— Конечно! — засмеялась Хозяйка весело, словно освободившись от тяжести. — Воспоминания — беда, что и говорить, и уж вовсе жуткое бедствие для того, кому навязаны воспоминания господина землемера. Об этом мы ведь говорили однажды. Я-то хорошо помню тот разговор, не сомневайтесь, у нас память хорошая. Хорошо и то, что мы тогда, несколько дней назад, не позвонили в Замок, вы ведь этого требовали, и мы вас чуть было не послушались. Ну а теперь все в порядке.

Хозяйка опять насмехалась, и К. почувствовал, как в груди поднялась жаркая волна, — в точности, как после пробуждения, когда он с удивлением почувствовал, что охвачен гневом при виде глазевших на него деревенских. К. сжал кулаки.

— Возможно, то, о чем мне рассказали, действительно произошло, — сказал он. — Но я не тот, кто здесь стоял и ждал!

После этих слов настало молчание. Как в первый день, подумал К., если тот день был первым. Молчание — начало ликующей радости или — начало убийства. Эту фразу он прочитал сегодня днем в записках того, другого К., где она была снабжена странным замечанием: каждая фраза должна стоять на своем месте. Вспомнив эти слова, он подумал, что сам стоит на месте другого человека, а тот, другой, его двойник, который до сих пор существовал лишь в воображении деревенских, таким образом стал частью его воспоминаний и, следовательно, частью его самого, и, быть может, сейчас они соединились. Но можно ли соединиться со своим двойником? Чтобы достичь единства, надо стать воспоминанием другого человека и жить в его памяти, всегда, в любое время оставаясь неизменным. Это показалось К. невозможным. Ведь, в конце концов, один человек видит одно, а другой — другое, ведь они же не находятся в одном и том же месте, не стоят где-то рядом, не смотрят на все одинаковым взглядом, взгляд у двоих всегда разный, а это не может не привести к их постоянному отдалению друг от друга, и, отдаляясь, они постепенно становятся настолько несхожими, что в итоге каждый из двоих оказывается самостоятельной личностью. Но, — возражения кружились в мозгу К., сменяя, однако не подменяя друг друга, — но если благодаря воспоминаниям человек становится своим собственным двойником по причине несовпадения во времени и в силу обусловленного этим несовпадением различия в ощущениях, то это, возможно, означает, что он, К., носит в себе чужого человека. Этот другой, посторонний, не родившийся на свет, все же хочет жить своей собственной жизнью, а достичь этой цели он может единственным средством — лишив жизни другого. Брат или враг. Враг — ибо твой не рожденный брат… Но если другие люди видят твоего двойника, значит, он родился и живет, так кто же тогда двойник, кому принадлежит право первородства?..

К. обернулся в сторону дороги, по которой они приехали, и долго стоял, вглядываясь в сумрак, с каждой минутой все более сгущавшийся. Вопрос: что должно произойти дальше, — усилил смятение, в которое К. привели его собственные мысли. До сих пор Деревня принимала решения, следуя воле Замка, а он, К., принимал свои собственные решения и либо выполнял требования, либо отказывался выполнять, признавал правильными или отвергал по своему усмотрению. «Но в конечном счете, — подумал К., — ты всегда выполнял их требования. Ты должен уйти, ты чужой здесь, ты никто, как тебе однажды сказали. Уйти — это самое лучшее. Нет, наверное, не самое лучшее, а самое простое. Решение проблемы состоит в отказе от нее, уйти и, значит, отказаться».

Дорогу ему загородила хозяйка «Господского двора».

— Просто так от нас не уходят. Говорил тут красивые речи, а сам задумал уйти потихоньку. Нынешнюю ночь вы проведете здесь, хоть мне и неприятно пускать вас к себе в гостиницу. И чтоб больше никаких историй. Мы этого не потерпим!

— Вы этого не потерпите! — гневно воскликнул К. — Истории! Вы, вы все, думаете, это просто истории? Просто истории, да? Конечно, истории. Живешь, умираешь, страдаешь из-за вас, катаешься по земле, предаешься грязным мыслям, потом совершаешь гнусные поступки, скорее не как соблазнитель, а как соблазненный, хотя тут не разберешь, кто соблазняет, а кого вводят в соблазн, потому что всех нас вводят в соблазн речами, надеждами, томительной жаждой и этой глухой болью, с которой нас вытолкнули в мир. Боль, только она действительна, а все прочее — и в самом деле всего лишь история…

— Ради бога, замолчите! — сказал Учитель. — Нельзя, нельзя говорить такие вещи. Это же святотатство! Нет, еще хуже…

— Боль, с которой нас выталкивают в мир, — продолжал К. все быстрее, все громче, словно не поспевая за бешеной гонкой своих мыслей, словно в страхе, что не успеет высказать все до конца, а высказать необходимо, раз уж он заговорил. — Боль, которая постоянно усиливается, возрастает, — К. задыхался, — во имя Замка и его владетеля. И ты не можешь перестать жаждать этой боли и одновременно искать от нее спасения, от этой боли, которую ничем не утолить, боли, которая заставляет нас хвататься друг за друга, задыхаясь, искать тело, безразлично чье, лишь бы найти кого-то, к кому можно прижаться, и вновь и вновь, до потери сознания вторгаться в него, и не имеет значения, если все кончится беспамятством. Все из-за боли. Боль — величайший соблазнитель, из-за нее мы тянемся друг к другу.

— Возьмите себя в руки, — перебил его Учитель. — Вы что, решили погубить нас своими речами, лишить нас и жизни, и нашего добра, родины и уверенности?

— Конечно! — воскликнул К. — Если б я только мог! Конечно! И прежде всего я лишил бы вас убежденности, вашей тупой, животной, недостойной уверенности, с радостью лишил бы. Фрида! — крикнул он, — Фрида, ты же знаешь, уверенность недостойна, от нее обостряется боль, и она всегда приводит только к заблуждениям. Неужели я должен быть уверенным и своей уверенностью увеличивать твою и мою боль? Хорошо, идем тогда в кабак, пошли, будем валяться прямо на полу, как мне об этом рассказывали, подумаешь, это же просто история! Или займись-ка со мной тем, чем ты занималась с Кламмом, ведь и это всего-навсего история. Говорят, человек родится в грязи? Значит, пусть грязи станет еще больше! Да уж, прав был отец, он говорил: «потому что она подняла свои юбки, отвратительная дура»[5] — он был прав, обвиняя, но вместе с тем был не прав, потому что своим существованием он тоже обязан таким вот юбкам, как и я обязан юбкам своим появлением на свет. Все они, поднимавшие свои юбки, хотели одного — победить боль… Так куда, Фрида? В кабак или в комнату? — Он схватил ее за плечо и потащил в гостиницу. Фрида не посмела воспротивиться.

Захлопнув дверь, он снова спросил:

— В кабак или в комнату?

— Разве ты занял место Кламма, чтобы иметь право этого требовать? — Фрида была смертельно бледной и говорила так тихо, что К. едва расслышал ее.

— Куда Кламму до меня! — К. словно опьянел. — Это он занимал мое место — когда был с тобой в той комнате.

— Хорошо, если хочешь… — без всякого выражения прошептала Фрида. — Только прошу тебя… — и она опустилась на колени, но, прежде чем успела сказать еще хоть слово, К. закричал:

— Ты что, вот так же стояла на коленях перед Кламмом?! Чтобы он с тобой развлекался, чтобы получал удовлетворение и чтобы удовлетворял тебя?!

— Я только прошу, — запинаясь пробормотала Фрида, — не говори таким тоном. Мы приходим, когда нас зовут, не имея ни малейшего желания. Нам не подобает желание.

— Ах вот, значит, как это было, — К. мгновенно успокоился. — Желание! Замок заставил вас отказаться от желаний, даже невинные желания того, другого, человека Замок превратил в его вину. И в то же время Замку нужно, чтобы тот, другой, чего-то желал, это нужно Замку, чтобы в той истории тот, другой, К. был перед тобой виноват.

— Но ведь это никакая не история, — все так же шепотом сказала Фрида.

— Тем хуже. Потому что в таком случае нам придется идти дальше.

В зале не было часов, однако К. показалось, что он слышит какое-то странное тиканье, потом он сообразил, что звуки раздаются у него в ушах, это был стук его собственного сердца. Он устало опустился на пол рядом с Фридой, и усталость заставила его постепенно успокоиться. Он лег и задремал, но приятное состояние на грани сна и бодрствования продлилось недолго. Холод разбудил К. Он сел. Было темно, только над дверью горела керосиновая лампа, еще одна лампа тускло светилась над стойкой. В полутьме он разглядел Фриду, нет, скорей ее тень, она неподвижно стояла на коленях, боясь пошевелиться. Все остальное было неразличимо и тонуло во мраке. К. почувствовал глубокий стыд и виновато опустил голову. Он сказал все, что следовало, даже больше — то, чего нельзя было говорить, и теперь хотел одного — остаться в одиночестве; но чем же было виновато в его, К., жизни это хрупкое, тщедушное создание? Разве она в ответе за Деревню, ведь она не отвечает даже за свою собственную жизнь, — достаточно вспомнить, о чем она рассказала недавно, в школе. А он все-таки заставил ее искупить то, в чем была вина других. И снова он подумал: Фрида, Фрида… Ее имя явилось как символ всех былых и всех будущих представлений о жизни, которой он никогда не жил и никогда не будет жить. Как бы прося о прощении, он протянул Фриде руку, и снова, как в тот раз в распивочной постоялого двора «У моста», рука Фриды была робкой, холодной, но такой же мягкой. Он бережно сжал ее и в этот момент особенно остро почувствовал свою вину, потому что это пожатие было большей ложью, чем любая ложь, которую можно выразить словами, и еще потому, что нужные слова, если они вообще были, к нему не шли, и, отчетливо понимая, что сказать их обязан, он не хотел их произносить. Он ощущал только усталость и глубокое внутреннее безразличие ко всему, что бы ни случилось.