«Всегда был я убежден, что не найдется того русского, что согласился б сесть за один стол с вором и катом, с Бонапарте, — с горечью продолжил Филипп. — И вот таковой нашелся: это помазанник Божий».
А ведь тогда не перелистнулась еще самая позорная страница в истории равно как Франции, так и католической Церкви. Узурпатор еще не возложил на себя короны, не посягнул на титул Карла Великого. Но уже угас в крепости на берегу Роны Папа-пленник, Пий VI. Уже готовился подлый конкордат Папы Пия VII с Бонапартом, конкордат, по коему жертвы революции, священники, только случаем не попавшие на гильотину, перемешивались со священниками, присягнувшими кровавой власти плебса, дабы, с благословения Церкви склониться перед убийцами. Папа предал мучеников, предал шуанов. Он позволил санкюлоту назначать епископов.
Но и хлебнул же он за свое предательство стыда, когда в прекрасном соборе Богоматери Парижской Бонапарт выхватил корону из папских рук и сам напялил себе на голову! «А ты не езжай всякое отребье короновать!» — злорадно заметил четыре года спустя подросший уже Роман.
«И его еще называют старомодным, — с иронией произнес отец Иларион. — Да сей старомодный рыцарь в куда большей мере человек XIX столетия, нежели все мы! В нашем веке люди в ослеплении своем тщились стоять противу церковных установлений, но помыслить не могли увидеть в Церкви полезную служанку. У Бонапарте есть сила и власть, и Павел хочет считаться с этим, не глядя, от Бога ли она. Это ли старомодно?»
«В таком разе грядущий век обещает быть довольно подлым, отче, — не удержалась Елена».
«Кто б сомневался, Нелли, — усмехнулся Филипп. В тот ли миг почудилось ей, что губы его, искривившиеся в улыбке, сделались сизы, как обветренная древесина. Столько раз после ловила она отблески этих оттенков в губах его и ногтях, сколько раз радовалась, ошибшись».
Нет, довольно, слишком больно вспоминать о той борозде, что проборонил по их радостной жизни Наполеон, собачий император. Зачем только отправили его на Святую Елену, неужто места с иным названьем не нашлось, чтоб там ему стать падалью? Остановись, Елена Роскофа, ты теперь монахиня. Нет, Елена Роскофа не монахиня, не игуменья! Игуменья — Евдоксия! А она сейчас, хоть на часок, да Елена, и греха в том нет, она не живет в своем прошлом. Не столь уж часто она в нем гостит. А все ж больно, слишком уж больно. Не лучше ль перебрать веселые воспоминания?
Хоть бы вспомнить лето того же года, ведь было хорошее в и том году, хотя бы тот немыслимо обильный урожай ягод. Ветки гнулись до земли под тяжестью малины и кружовника, полянки алели земляникою, как ярко красные ковры. Мальчишки не успевали ладить пугалы, чтоб отпугивать дроздов от вишни. Ягоды шли одни за другими, тут уж было не до музыки, не до книг. Четырнадцатилетний Роман еще не отбыл к своим иезуитам. Пользы от него в ягодных кампаниях ожидать не приходилось, но Елена, к гордости своей, изобрела, как оную все же извлечь. «Ну, будь же ты любезным другом, брат! У меня сейчас каждая пара рук на счету. Мы сегодни и варенье варим, и пастилы трем, беда. Погляди денек за Панной, я Устинью к тазам с малиной приставлю!» Роман тут же помрачнел. «Да чего мне с ней делать, Лена? В куклы играть? Не умею я с мелочью». — «Можно подумать, большой ей интерес с тобою в куклы играть! Займи чем-нито, просто чтоб при тебе была. Накормить или обиходить девки забегать будут, Роман, ну недосуг мне с тобою спорить!» Брат нехотя обещался. Одного варенья сварили в тот день десять тазов. О дочери Елена вспомнила только, когда с пастбища погнали коров. Ох, поди, и злится! Торопливо взбежавши по лестнице, она распахнула дверь в комнаты брата. Явившееся зрелище заставило ее примерзнуть к порогу. Устроившись за письменным столом, Роман с препротивным скрипом вращал кухонную гирьку по большой чугунной сковороде. Вторая сковорода стояла на полу. В сковороде лежал накрошенный свинец, а перед нею, сосредоточенно хмурясь, сидела Панна. Две ровных кучки свинца были и на разложенном нумере «Московских ведомостей». «Окатанная длобина, — Панна показала матери зажатый в пальчиках свинец, а затем присоединила к правой кучке. — Не окатанная длобина, неть, не окатанная!» — «Роман!! Да ты с ума сошел! Зачем ты ей дал свою дробь разбирать?!» — «Как зачем? — удивился брат. — Самое ж ты просила ее занять. У ней, между прочим, хорошо получается, сам бы я грязней разделил». — «А если б она свинец да в рот?!» — «А зачем ей? — удивился Роман. — Поди не пряник».
Ах, Роман, Роман… Есть ли на свете человек, меньше созданный для семейных радостей, чем ты? А все ж — неужто так и не женишься? Четыре десятка разменял, сколько ж можно гулять? Плохой ты муж будешь, да только ты Сабуров.
Ох, и трудно с тобою было, Роман. Удалось бы сломать злую твою волю, когда б не помог случай, почти счастливый?
Накануне возвращения Платона в родительский дом Елена тщательнейшим образом перепрятала припас Кузьмичёвой травы, обыкновенно стоявший на видном месте в шкатулке. Слишком уж она перепугалась в последний денек предыдущих вакаций, случайно заставши сына сочиняющим что-то в гостиной, надо думать, вирши. Пестревшие зачеркиваньями и кляксами, разрисованные по полям, бумаги осыпали пол вокруг кресел и карточного столика, который мальчик отчего-то любил использовать в качестве письменного. Чернильница, во всяком случае, уже оставила свежие пятна на зеленом сукне. Одет он при том был, как обыкновенно, по глупейшей школярской моде: черный шейный платок под подбородок, на ногах вместо башмаков — черные бальные туфли. Закинувши одну нелепо обутую ногу на другую, Платон держал в одной руке очередной лист, а в другой перо, которое, как ей было показалось, в раздумьи грыз. Или нет? Рука с пером метнулась к бумаге, еще что-то усердно вымарала.
«Платошка, что это ты жуешь такое? — Елена Кирилловна терпеть не могла, когда дети лакомились между трапезами».
К ее изумлению, сын густо покраснел. Куда основательней, нежели б она поймала его на порче зубов какими-нибудь леденцами.
«Платон, что у тебя? — уже строже повторила она, с изумлением глядя, как сын не проглотил свое лакомство, а выплюнул в носовой платок, который тут же запихнул в карман жилета».
«Да право, ничего особенного, maman».
Охваченная непонятной тревогою, Елена выхватила платок и развернула. Какие-то измочаленные зубами волоконца. Щепка, что ли? Странно обострившееся обоняние уловило нечто знакомое.
«Да это же моя трава, Платон!!»
«Maman, я не хотел без спросу брать, так уж получилось».
«Ты ведь не в первый раз ее пробуешь? — Елена оперлась рукою о спинку кресла, с которого вскочил сын. — Не в первый? Говори, сколько раз ты ее брал?!»
«Не помню… Раз десять… Но это уж за все годы».
«Зачем? — Ноги не держали, и Елена села».
«Сперва из любопытства, помните, я в малолетстве думал, будто это — мандрагора? Ну та, что под виселицей растет».
«Я знаю, что такое мандрагора, Платон».
«А потом я заметил… Ну, от нее сердце так биться начинает… А главное дело, тревожно так делается, и страхи лучше в голову лезут. Я вот сейчас хотел балладу написать… В западнославянском духе… Ну, как девицу вампир сосватал… Вот и взял немножко, чтоб пострашней сочинялось».
Ох, и досталось же тогда Платон Филипповичу по первое число от обоих родителей. Филипп даже в школу ему с собою навязал какую-то французскую книжищу о прискорбных медицинских последствиях пристрастий к возбуждающим либо дурманящим веществам. Елена же сочла уместным поведать сыну о том, чего прежде отнюдь не намеревалась рассказывать: о мучительных бессонницах, что терзают ее по шесть дней на неделе, о том, как сила воли не всегда одолевает раздутые эфедрою тревоги и страхи, в коих нет ничего сколь либо романтического, о том, как счастлива б она была никогда не пить этих настоев, да без них не всегда умеет дышать. Платон вроде бы все понял и во всем обещался, однако ж, незадолго до его прибытия она не удержалась и перепрятала злое сено от греха. А как удачно получилось! Нужды нет, ради того, чтоб обуздать натуру брата, она б и притвориться больной не погнушалась бы. Да только из притворства настоящего проку бы не вышло. Поверить он бы поверил, а только чистая правда разит не в мозг, а в душу.