Наша легкая пища хороша еще и тем, что от нее, как известно, не мутит. Вернее, ни запах ее, ни вкус ни в коей мере не отвлекают от работы наших бедных измотанных медсестер. Это правильно. Нам редко предлагают сыр и никогда — копченую рыбу. Яйца крутые до безобразия. Крутые овалы засохшего говна. Ни маринадов. Ни жирных соусов. Ни лука, а уж тем более чеснока. Не то чтобы мне очень нравилась такая пища раньше, когда я была здорова, однако теперь, умирая, я поняла: способность ощутить вкус некоторых продуктов через несколько часов после того, как вы их съели, — признак жизни. Жизнь полна повторов. Жизнь продолжается. Теперь, точно зная, что умираю, я могла бы убить за кусочек сала. Когда в середине шестидесятых — в шестьдесят третьем или шестьдесят четвертом, странно, что не помню, — мне удалили зубы, я вообразила, что стала бессмертной. Мне всегда казалось, что я отправлюсь на тот свет со своими собственными зубами, потому что они зверски болели. Если меня не прикончит эта боль — ошибочно полагала я тогда, — то я наверняка отдам концы, когда она исчезнет. Умру от счастья. И вот теперь, с зубами или без, я умираю.
На этот счет у меня нет никаких сомнений, ибо полтора часа назад милейший мистер Кан, наш клинический психолог, зашел ко мне в палату сообщить, что скоро я умру. Один умник как-то заметил: чудо жизни заключается в том, что мы живем так, словно бессмертны, хотя и можем умереть в любой момент. Так бы и схватила этого идиота за жилистую глотку и придушила на месте. Он представлял себе, каково это — знать час своей смерти? Особенно когда тебе объявляют этот час таким манером:
— Гм… миссис Блум… насколько я понимаю, доктор Стил беседовал с вами утром?
— Да, беседовал.
Я откладываю в сторону дурацкий женский журнал и демонстрирую нервному мистеру Кану вставные зубы. Я благонравная старушка, отягченная раком. Без ног легко быть благонравной. Ноги, даже у старух, наводят мужчин на мысль о том, что между ними. В постели же ни у кого нет ног — если, разумеется, ты в ней не с мужчиной.
— Он упоминал о паллиативных средствах?
— О паллиативных средствах? Да, упоминал. Спасибо. — Я все еще во все глаза гляжу на мистера Кана, но взгляд мой начинает затуманиваться, потому что — посмотрим на веши трезво, правильно это или нет, — понять, куда клонит напыщенный мистер Кан, очень сложно. Он действует похитрее Урии Хипа и потому представляется окружающим таким застенчивым, но зубы у меня не просто острые — они вечные, черт подери! Под маской скромника скрывается типичный маменькин сынок, хнычущий бандит, который помыкает женщинами, придя домой после тяжких трудов в больнице, где он вешал лапшу на уши умирающим.
— Мне очень жаль, но больше мы ничего для вас не можем сделать… Я не могу сделать… Вы верите в Бога, миссис Блум?
— К сожалению, нет.
— К сожалению?
Он толстяк, наш мистер Кан, у него нет прожорливого рака, пожирающего его грудь, которая отвратительно колышется под полупрозрачной синтетической рубашкой. Почему они всегда носят прозрачные вещи, эти люди, которым есть что скрывать?
— К сожалению, вы жестоко заблуждаетесь насчет того, что хоть чем-то смогли мне помочь. Хоть что-то для меня сделали.
Я беру свой отвергнутый «Вуманз релм» и возвращаюсь к чтению кулинарных рецептов, которыми никогда не воспользуюсь, теперь уже наверняка. Выбираю образцы вязки.
Прочтя еще один рецепт банановых оладий — кажется, двухсотый за жизнь, — я поднимаю глаза и снова вижу мистера Кана. Не преуспев в том, что он считал сочувственным подходом, мистер Кан не теряется и применяет более научный подход:
— Тогда, быть может, вы согласитесь оказать помощь нам?
— Вам? Каким образом? — Я не верю своим ушам.
— Мы проводим исследование… изучаем отношение… безнадежных пациентов… — наконец-то он выдавил из себя это безнадежное «безнадежных», затолкал беседе в глотку, словно капсулу с цианистым калием.
— Отношение к чему?
За окном, на Графтон-уэй гремят и ревут машины. Когда я ложилась в больницу на операцию, для меня было огромным облегчением покинуть город, найти себе убежище — теперь-то я понимаю, что никакое здесь не убежище. В больнице должно быть место, где пациенты могут спрятаться от Кана и ему подобных.
— Гм… к… к качеству их жизни. — Выговорив это, он втайне гордится собой, на его толстой морде появляется легкая улыбка.
— То есть, вы спрашиваете умирающих о качестве их жизни?
— Д-да, именно так. У меня есть вопросник… хотите взглянуть?
— И что вы надеетесь открыть? — Мой тон, оставаясь спокойным, становится более резким, однако, как только я произношу ненавистные слова, меня захлестывает страх и слова бросаются врассыпную. — Что с приближением смерти качество жизни больного раком улучшается? О, Господи, черт бы тебя побрал, я не хочу умирать. Я этого не выдержу. Только не я! О, Господи, огосподи-огосподи-огосподи-огос… — И вот я дрожу от панического страха, сокрушительные рыдания вдребезги разбивают напускное спокойствие. Я вою, я скулю, я всхлипываю, и по моему обвисшему подбородку течет слюна. Затуманенным сознанием я чувствую, что мистер Кан доволен моим поведением. Он, как-никак, эксперт по горю — а здесь его навалом. Мешками. Но нет, он покидает меня, встает и устремляется к сестринскому посту, пока я раздираю «Вуманз релм», рву в клочья бумажную Малую Англию, кричу и плачу.
У меня всегда был талант к истерикам, к погружению в черную пучину отчаяния, однако на сей раз эта черная пропасть гораздо глубже. Передо мною бездна, вбирающая в себя все мои жизненные соки. Так, вероятно, чувствует себя парализованный — исчезла половина моего мира. Половина пластиковой бутылки с водой, половина коробки с косметическими салфетками, половина мерзкого наполовину съеденного кекса, который принесла вчера моя непутевая дочь, половина скомканной бумаги, половина карандаша, половина пылинки. Впервые в жизни я чувствую, окончательно и бесповоротно, каково это — не быть собой. Каково быть собой, но этого не чувствовать. Мне страшно одиноко. Невыносимо одиноко. Кто бы мог подумать, что мне, познавшей в жизни столько распроклятого одиночества, теперь придется взглянуть в лицо одиночеству смерти? Я задыхаюсь от рыданий. О, мое «Я», для чего ты оставило меня?
Сестра Смит, одна из тех дородных уроженок Вест — Индии, которым может оказаться от тридцати до шестидесяти, укладывает меня обратно в постель — ее руки похожи на резвящихся тюленей, — и тяжело опускается на кровать неподалеку от моей искромсанной груди. У нее наготове волшебный кубок — капсула валиума. «Вот», — говорит она, и я глотаю лекарство. С этим у меня никаких проблем, я, как-никак, приняла за жизнь целую гору подобных капсул, какой смысл теперь отказываться? В семидесятые, ежедневно патрулируя свой район с черным сторожевым псом депрессии, я часто обходила газетные киоски и, глядя на витрину со сладостями — взрослые и детки, кушайте конфетки! — воображала, что у конфеток внутри пять, десять и даже двадцать миллиграммов валиума. Вы входите, а старый хрен за прилавком — волосы зализаны назад, во рту дымящаяся сигарета — говорит: «Плохие нынче новости, миссис Йос, очень плохие. Бомба в Гилдфордском пабе, масса убитых. Кровавая бойня. Невинные жертвы. Чудовищное преступление. Даже страшно подумать. Дать вам валиума в придачу к "Гардиан"?»
— Вот, милая, — говорит сестра Смит. — Запейте.
Я чувствую сквозь байковую ночную рубашку ее огромную желтоватую ладонь. Странная смесь осязания и зрения — и это одно успокаивает меня, потому что я осязаю цвет лишь у черных. Что чувствуешь, коснувшись белой кожи? Наверно, бесцветную тупость равнодушия. Но черные — я всегда касаюсь их против воли, — они на ощупь черные, или желтые, или смуглые, или серые, как тот старик, попавший под машину на Финчли-роуд у магазина «Джон Льюис», которому я пыталась помочь. Он был серым на ощупь.
— Вы знаете, мистер Кан не лучший клинический психолог в больнице.
— 3-знаю. Поверьте, уж я-то это знаю. Обожеобожеобоже… — Мне решительно хочется обнять сестру Смит. Ее сложение позволяет и ей меня обнять, она такая большая, ей легко это сделать. Моя мать была слишком маленькой, чтобы по-настоящему заключить меня в объятия с тех пор, как мне исполнилось семь лет, да она и не хотела — из страха помять свое безупречное платье. А что касается отца — я никогда не называла его папой, — он брал меня под мышки, поднимал и кружил, но как бы намереваясь выпустить из рук.