Изменить стиль страницы

Боуэн с медсестрой просматривают перечень жизненно важных функций, которые у меня отсутствуют, и сестра помечает каждый пункт — росчерком «Паркера». Затем она протягивает список Боуэн, та равнодушно ставит свою подпись, пробормотав себе под нос, что я «скончалась в 3.47». Когда расстаешься с телом, время летит незаметно.

— А что теперь? — спрашивает Нэтти.

Она по-прежнему в прозаической фазе шока, и вопрос ее, вероятно, рассчитан на то, чтобы смотаться всей компанией — хотя это опровергается струйкой, вытекающей у нее из носа. И хоть она не в силах завязать с героином, отвыкать от своей муму ей придется.

— Тело вашей матери останется здесь до утра, но вам следует быстрее обратиться в похоронное бюро. У вашей матери были какие-либо твердые убеждения на этот счет?

В ответ мои девочки хохочут, и это не смущенное нервическое английское хихиканье, нет, это грязный циничный еврейский смех, после которого неплохо было бы язвительно повторить: «Были ли у нашей матери какие-либо твердые убеждения?» — тем же тоном, каким задают вопрос: «Париж — это город? Отвечай, золотце». Но мои девочки не заходят так далеко, обеим не хватает наглости.

— Нет-нет, — отвечает Шарлотта, — она была атеисткой и не хотела никакой суеты…

— Да, — встревает Наташа, — она сказала, чтобы ее просто сожгли и похоронили без шума.

Странно, пока мои дочери что-то говорят, произносят от моего имени первые со времени моей смерти слова, я чувствую, что уплываю, ускользаю, удаляюсь. Я все еще слышу за спиной их голоса, но смысл слов для меня уже не важен. Это похоже на обрывки сюрреалистических разговоров — «-ремя для», «-юсь, что мы», «-упая ошибка», — которые слышишь в аэропорту, пробираясь по переполненному залу отлета. Я выплываю из палаты для умирающих и вижу, что это просто застекленный блок в большой палате. Смерть в системе национального страхования. Что ж, это, вероятно, лучше смерти в рассрочку. Американской смерти.

Я скольжу по прохладному каменному полу палаты, разглядывая лица на подушках, потом подол моей ночной рубашки задирается, и слышится стук камня о камень. Я опускаю взгляд и вижу крошечного серого человечка, прыгающего у моих лодыжек. Ростом он не больше нескольких дюймов и смахивает на эмбрион, но эмбрион лет двадцати. Я наклоняюсь и с любопытством разглядываю малыша. Его крохотный ротик открывается и закрывается, и, присев на корточки, я слышу, как он поет: «Я обожа-а-аю тебя, любу-у-юсь на тебя. Я обожа-а-аю тебя, ля-ля-ля-ля-ля-ля…» Я не то чтобы в шоке — это было бы слишком прозаично, — скорее, изумлена. Изумление служит мне защитной дамбой, ибо за ним, в глубине, бушует страх — страх по поводу тех мыслей, что просачиваются в мое сознание. Я — размышляю. Я — это я. Я умерла.

У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?

— Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.

Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.

Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся — не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.

— Откуда мне знать, — огрызаюсь я.

Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.

— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — говорит Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?

— Нет.

— А мертворожденных детей?

— Нет.

— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.

— Как это сваливаются?

— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются — ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.

— Как в жизни?

— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?

Как это похоже на жизнь — надо умереть к чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.

То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет — нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже — нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами — был чистилищем. А этот? Наверное, рай.

Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом — вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.

Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.

— Эй! — окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. — Что это?

А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир. Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.

— Ее нельзя брать с собой, детка.

— Да я не про ночную рубашку… Вот про это. — Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.

— О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?

Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.

— Я никуда не смогу пойти в таком виде, — абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. — Кстати, куда мы направляемся?

— В Далстон. — Кажется, он сказал именно так.

— В Долстон?

— Нет, в Далстон.

Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды — даже не слишком известные.

— Зачем?

— Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.

К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. «Форд-гранада» или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового «бьюика», который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины — меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.

Водитель этого драндулета грек-киприот. Об этом свидетельствует иконостас на приборной доске. Крошечные изображения святых, Богоматери и патриархов в золоченых рамках и в гирляндах рождественских огней и четок. У заднего стекла лежит одна из всем известных кивающих собак, черная, с тремя поддакивающими головами. У киприота сальная тонзура, наклейка смуглой кожи в редеющих волосах. Он улыбается, гремит допотопная греческая музыка. На всех сиденьях коврики с деревянными шариками, словно едешь в ортопедической машине для больных радикулитом — тех, кто твердит: «Я умираю от болей в спине», словно это долбаный рак.