— Половина за барана, половина за рога! Рога себе оставь...
Часа полтора мы вот так спорили. Торговались по всем правилам, наконец сошлись.
— Маладес! Маладес! — хлопал он меня по плечу. — Настоящий казак! Обычай уважаешь! Степь, уважаешь... Маладес!
Но это только середина торговли, комплименты, чтобы усыпить мою бдительность.
— Покажи барана. Помечу.
— Зачем не веришь? Хороший баран дам!
— Покажи.
— Ай, какой упрямый казак!
— Покажи — помечу!
В загоне за юртой жались овцы. Они были голые, стриженые, как солдаты-новобранцы, в порезах не давней стрижки.
— Хорош баран. Замечательный!
— С мотылицей...
— Какой такой мотылиц?
Я вывернул овце зеленоватый белок. Она билась и скребла копытами, но я держал ее коленом.
А это что?
— Это от витамин. Мы ей витамин укалаем!
— Ветеринару расскажи. В санинспекции.
— Какой-такой санинспекций!
Продавец потускнел, а я выхватил овцу помоложе, осмотрел и ткнул ножом в ухо.
— Чтобы эту к вечеру привезли.
— Маладес! Маладес! — теперь уже искренне сказал торговец. — Айда кок-чай пить!
— Маладес! — говорил он, утирая пот и прихлебывая из пиалы. — Хорошо торговался! Удовольсьвие мене делал! Молодые все быстро хочут делать! Удо-вольсьвия не имеют. Туда-сюда не глядят. Ничего не видят. Удовольсьвия от жизни не имеют совсем.
Вечером длинноволосый парень с транзистором на шее привез овцу в коляске мотоцикла, немилостиво вытащил ее за ногу и швырнул через наш чувал на баз, всем обликом выражая полное равнодушие, или, как говорил старый калмык, удовольствия от жизни не имея.
Я развязал овцу. Ее острая морда была мокрая. Дал ей напиться и поставил на ночь в закут, давно забывший про овец. Теперь нужно идти приглашать. От одной мысли о ритуале приглашения ноги мои тяжелели.
Опять выручил Григорьев.
— Привез? — спросил он, как всегда, на бегу.
Как он возник на базу, удивился я, — ведь калитка-то не скрипела?
— Гожая, гожая! Как готовить будешь?
— Шашлык зажарю, — ответил я, наконец-то догадавшись, что он просто перемахнул через плетень, разделявший наши дворы.
— Да ты что, монгол — горелым мясом питаться! Это вон черкесы всякие мясо на дорогах палят да дуракам проезжающим скармливают... Поди узнай — кошка это али собака! А здесь овца хорошая...
— Ну, шурпу, что ли, заварить ?
— Да на шурпу абы какое мясо пойдет! А тут цельна овца! Ладно, я табе сделаю! Сухостоина-то есть? Ага! Вона гора цельна... Ай, да ишо и яблоня! Эт мы с тобой такую еду сочиним — раз поешь, до смерти споминать станешь! Айда приглашать! Надевай все чистое!..
По совету Григорьева я надел чистую белую рубаху, отглаженные брюки. Вышли на майдан.
— Здорово ночевали? — Григорьев приподнял перед стариками картуз.
— Слава богу... — вразнобой ответили они.
— Вот Борюшка, значит, по случаю возвращения домой просит не побрезговать его кумпанейством. Барана исть... А меня, значит, посланцем отрядил.
Я стоял позади Григорьева, но он вдруг отошел в сторону и ткнул меня кулаком в спину.
— Прошу покорно, — вдруг выскочило у меня само собой. Неожиданно для себя я поклонился. Что-то дрогнуло в стариковских лицах, будто кто-то дернул за невидимую нить, которой все эти старики были между собою связаны. Они разом поднялись и сняли шапки.
— За честь почтем, — сказал старик Кудинов. И все старики наклонили головы.
...В два часа мы зажгли в саду костер из старых яблоневых веток. Пришел не то младший сын, не то старший внук Григорьева — здоровенный чубатый парень, который на любой дедовский приказ улыбался во всю ширь, словно все его лицо только и состояло из одной радостной улыбки. Как и дед, он все делал со страшной быстротой, почти бегом. Мы с ним вывели овцу.
— Сам будешь? — спросил Григорьев.
— Да я не любитель...
— Табе надоть! Обычай такой!
Я повернул овцу мордой на восток и старым казачьим способом, севши на овцу сверху, левой рукой поднял ее голову, а правой в одно движение полоснул по горлу отточенным до маслянистого блеска ножом.
Григорьев-младший подставил таз под струю крови.
— Не разучился...— похвалил Григорьев. — Не напачкал ни капли.
Вдвоем они ловко выпотрошили овцу, чуть надрезав ей живот у задних ног, а затем, перебрав сердце, легкие, печень, почки, промыли их и опять уложили в овцу, туда ж положили и освежеванную голову. Потом они перетянули отверстие у горла бечевкой и влили внутрь туши литра три красного вина. Зашили отверстие между задними ногами, через которое потрошили и заправляли, а потом как-то очень ловко, связав тушу в плотный ком, обтянули, как полиэтиленовой пленкой, овечьим мочевым пузырем и обмазали слоем глины.
Когда костер прогорел, оставив толстый слой остывающих углей и пепла, разгребли кострище, выкопали в горячей земле яму и бережно уложили туда все, что приготовили.
Старик Григорьев поколдовал-поколдовал, наваливая поверх туши какие-то одному ему ведомые ветки и траву и, перекрестив, завалил все землей, углями, а на углях снова развел костер, но уже маленький, который почти был не виден на ярком солнце.
— Ты где яблони-то сажать хотел?
— Да вот, в саду. Старые яблони выкорчую.
— Эт мы навидалися, как ты корчуешь... Давай сюды, вона вдоль плетня. На кого сажать будешь?
— То есть?
— Можно на живых, можно на воспоминание...
Мы выкопали шесть ям: два деда, две бабушки,
отец и теперь уже мама... Прослоили по всем правилам дно перегноем, листьями, положили на дно старые консервные банки, укрыв их слоем чернозема.
— Ну, — сказал Григорьев, — теперь надоть в каждую яму какую-нибудь вещь положить, на кого сажаешь.
Я вошел в дом. Там, в стареньком комоде, который после смерти бабушки я старался не открывать, легко отыскался ее гребешок. Рядом с несколькими пожелтевшими визитными карточками деда — янтарная запонка. Тут же мамина детская сережка.
— Вот, — сказал я, вынося все это Григорьеву. — А по отцовской родне у меня тут ничего нет...
— Давай это. А завтра к теткам сходишь — там еще чего найдешь.
Он достал из кармана тоненькую красную свечку, бумажную иконку и зашептал, оборотясь к солнцу:
— Святы Боже, святы крепки, святы бессмертны... помилуй нас... Помяни, Господи, во Царствии Твоем рабов Божиих: умученного от сатанинския власти иерея Виссариона, убиенного воина Харлампия, Олимпиаду, Дарью, убиенного воина Александра, убиенного воина Бориса, новопреставленную Евгению... и всех сродников их, отец и братьев наших, зде лежащих и повсюду погребенных... и еже проститися им вси прегрешения вольные и невольный...
Григорьев-младший принес со своего двора три больших саженца, только что выкопанных из земли. Мы обмакнули корни деревьев в глиняную болтушку, посадили по всем правилам, вылив под корни баранью кровь.
— Ну вот, ну вот... — хлопотал старик, обильно поливая землю водой и утаптывая. — Вот так-то путно будить. Вот оне, все троя, на табе красуются... мама, бабушка и дед. Дед у тебя большого ума был. Таких-то учителей нонь и нету. Я ведь с его грамоты пошел... Старики- то с тобою не зря нянькаются. Ты ведь не просто казак, ты — Виссариона Львовича Лопухина и Харлампия Прокофьевича Алмазова внук, в тебе два таких рода сошлись! Я те дам! Порода! Старики на тебя большие виды имеют. Ты только не женись абы на ком, да детишков на стороне не делай, не роняй кровь... А к отцовой родне завтра сходишь...
Странен мне и этот как бы само собой разумеющийся разговор, и вообще все, что происходило с момента покупки овцы — все шло как будто без меня, но вокруг меня и ради меня.
Старики стали собираться, когда солнце коснулось горизонта. На закате. Их приходу предшествовало появление то одного, то другого сына или внука. Они притащили бочонок вина, расстелили недалеко от кострища два ковра, натащили каких-то трав, фруктов, банок с огурцами и помидорами.
Старики собирались по одному. Строг и торжествен был их вид — все в сапогах, в шароварах и белых рубахах, с белыми узелками в руках, где лежали аккуратно вымытые тарелка, чашка и ложка: староверческий закон не позволял есть из чужой посуды.