— А мы и сами не знали, как его зовут, — сказала тетя Сима, всхлипывая опять.
— Ты слышишь, Тоня, она говорит, что это (он ткнул пальцем в плакат) тот самый пленный.
Я молча пожала плечами. Что я могла сказать?
— Да он тут в госпитале, в нашей школе. Посмотрите на него, может, вас пустят?
Тетя Сима опять заплакала.
— Перестаньте! — крикнул отец. — Лучше расскажите толком, как он попал к вам.
— Как попал? — тетя Сима вытерла лицо кулаком. — Увязался за мной да и все. Когда стрельба началась, я в сарай забилась, за дрова. Испугалась, правду сказать. Вот, думаю, не молилась я, смолоду в церковь не хаживала, а ну как убьет меня, господи прости. Только уже потом, как утихло все, я и вышла. Гляжу, мертвый лежит на дворе. Страшно-то как! А нет никого вас. Скорее, думаю, надо домой.
Только прошла огороды, оглянулась: идет кто-то за мной… Я остановилась, и он было остановился. Пошла дальше — он тоже идет. Ну, чисто, как кошка!.. Потом оглянулась, а он упал, лежит — встать не может. Подошла я, гляжу — тот это самый, которого вы перевязывали. Господи, думаю, человек же он или нет? А уж вижу, ослаб совсем. И чувства в нем нету. Вот и взяла его в дом. Потом, думаю, к Огородникову сведем, когда племянница, мол, появится.
— Куда? — спросил папа.
— За реку, к партизанам.
— А разве они там есть?
— А что же вы думаете: везде есть, а у нас нету! Вон и Пелагея моя небось с ними.
— Ну, а как же немец? — опять спросил отец.
— Слаб был очень, в жару все бредил. И все не по-нашему. Приподымется чуть, глазами заворочает и ну бормотать. А про что он? И что ему надо?
Тетя Сима поправила волосы рукой и вздохнула.
— А ну как, думаю, помрет он у меня. Грех на мне ляжет. Да и горя не оберешься, если узнают… Гляжу: у нас в школе ихние санитары появились. Взяла да им и сказала… Теперь, слышь, поправляется.
Папа задумался.
— Курт Штольц, Курт Штольц — повторил он несколько раз. — Почему же тогда Курт Штольц?.. Я должен увидеться с этим немцем! — Он взял со стола листок бумаги и стал писать что-то.
— Так уж и ты не кори меня, Тоня! — сказала тетя Сима, поворачиваясь ко мне.
Сколько простодушной честности было в ее словах! Я почувствовала внезапную боль от сознания своей вины, бросилась, обняла и спрятала лицо в складках ее шерстяного платка. Что-то совсем родное почудилось мне в ее добрых, сильных морщинистых руках, которые легли мне на голову. Глаза мои против воли наполнились слезами. Тайные и явные волнения этих дней прорвались наружу: я не на шутку расплакалась.
Тетя Сима принялась утешать меня приговаривая, что это она сама меня разволновала по своей глупости.
Она не знала, что, плача, я думала не только о ней и о том, что у нас произошло, я думала о Смолинцеве, и тревожные предчувствия сжимали мне горло.
Папа сам проводил тетю Симу до ворот и осторожно, стараясь не стукнуть щеколдой, запер калитку.
ГЕНРИХ КЛЕММЕ ПОСЕЩАЕТ СОБСТВЕННУЮ МОГИЛУ
Генрих Клемме лежал на железной койке в бывшей учительской, той самой, где месяц назад находился Смолинцев.
В школе по прежнему размещался госпиталь, только теперь — немецкий. Раньше линия фронта была по ту сторону школьной усадьбы, за рекой, теперь — по эту сторону, за вокзалом; раньше за линией фронта были немцы, а школа находилась в тылу у советских войск; теперь за линией фронта — русские, а школа находится в ближнем немецком тылу.
После отчаянной слабости, вызванной потерей крови, слабости, граничащей с небытием, Генрих чувствовал глубокое душевное опустошение. Тревожный огонь, как бы сжигавший его изнутри все последнее время, теперь погас; наступила апатия.
И, несмотря на все это, его организм, выздоравливая, возвращался к жизни. Тяжелый, глухой полусон постепенно рассеивался, и сквозь окутывающую мозг пелену прояснялись реальные очертания окружающего. Тугая марлевая повязка стягивала раненый бок. Генрих потрогал ее рукой и посмотрел в окно. По голубому, омытому недавним дождем своду плыли, сливаясь друг с другом, белые летние облака. Он долго следил за ними, стараясь припомнить, как он сюда попал. Но припомнить ничего не мог, кроме того, что кто-то тащил его по грядам на огороде, где он упал, выбившись из сил… Теперь он опять оказался среди своих. Значит, придется начинать все сначала.
Эта мысль, едва явившись, утомила его, и он снова уснул. Ему снилась мать.
Они сидели вместе на берегу Немана, на светлой, поросшей тальником песчаной косе, такой же, каких много тут, на здешней русской реке. Только вдали виднелась островерхая Тильзитская ратуша с каменным лютеранским крестом и крутые черепичные крыши домов с поскрипывающими на ветру флюгерами…
Он убеждал ее, что не мог поступить иначе, и она гладила его голову и соглашалась молча. Потом две слезы из ее глаз капнули ему на лицо.
— Что же ты плачешь, мама? — спросил он.
Она только грустно улыбнулась и сказала, что матери плачут оттого, что желают своим детям больше счастья, чем это обычно бывает на земле. Пусть он не обращает внимания на ее слезы.
И он подумал, что ей, наверное, очень трудно теперь: Альберт уже убит, а Карла так грустно видеть в его коляске для безногих на том самом дворе, где они вместе шалили до того, как он стал юношей и отправился в Польшу на своем танке. А Берта уже не доставляет ей никакой радости: муж ее настоящий эсэсовский гусь, и она воображает себя аристократкой, совсем не замечая собственной бессердечности. Еще грустнее для матери подходить к портрету отца, который смотрит на нее безответным взглядом из полированной рамы над этажеркой, где в синих с золотом переплетах стоят аккуратные томики Шиллера.
Чтобы утешить мать, Генрих принялся рассказывать ей о том, как важно ему сделать все то, что он задумал. Нет, нет, пусть у нее никогда не будет и в мыслях, что он мог изменить родине. Она ведь хорошо знает сама, что это совсем не так.
Она улыбнулась светло и грустно и стала гладить его по голове, как это бывало в детстве.
— Я все знаю, мой мальчик, и я никогда не перестану верить тебе. Но ведь нельзя разбить кулаком кирпичную стену, растопить теплом своего дыхания лед, сковавший реку. Человек не в силах сопротивляться тому, что делает общество в целом. Ты подумай об этом, мальчик. Сейчас ты устал, и тебе надо уснуть.
Он хотел что-то возразить ей, но от прикосновения ее прохладной ладони мысли его рассеялись, ему стало удивительно хорошо и легко, как в те далекие времена, когда он засыпал в своей кроватке под песенку про двух фей, которую она напевала ему…Сон его был прерван долговязым нескладным солдатом-санитаром. Он вошел в палату, громыхая тяжелыми эрзац-сапогами, и положил на койку, в ногах у Генриха, серую госпитальную пижаму.
— Прекрасная погода, как у нас на Гарце, герр лейтенант, — сообщил он, заметив, что Генрих открыл глаза. — Вчера всех раненых из нашего госпиталя отправили в тыл в автобусах. А вам придется теперь ждать новой партии: господин комендант пожелал, чтобы вы еще оставались здесь. Он любит знаменитых людей и сам, наверное, тоже непрочь, чтобы о нем написали в газете.
— Знаменитых? — недоуменно и словно припоминая, что означает это слово, осведомился Генрих.
— А как же! Я тоже грамотный человек. Понимаю. Вас, наверное, теперь произведут в — капитаны, герр лейтенант.
«Что-то он такое путает», — подумал Генрих.
— За что меня в капитаны? — спросил он.
— Ну уж это известно: как только человек на виду — тут его и повышают, и должность подходящую дают. Вот сами увидите. Нет ли у вас лишней пачечки сигарет, герр лейтенант? Нам опять задержали паек. Прямо душу рвет — как курить хочется! Военфельдшер мне обещал, да ведь он теперь не появится целые сутки. Раз уж раненых отправили, то его не жди!
— Я не знаю, есть ли у меня сигареты, я вообще ничего не знаю. Вот, может быть, остались еще в моем кармане. Вы не скажете, где моя одежда?
— Вот здесь, в шкафчике. Я чистил ее целое утро, господин лейтенант; она была в грязи и в крови. Вот тут есть еще ваша записная книжка. А ваши документы, наверное, остались у военфельдшера в столе. Они нужны были для истории болезни. Ведь мы даже не знали, как вас зовут. А сами вы были без сознания. И господин корреспондент тоже не знал еще вашего имени. Но теперь-то его будут знать все… Вот как раз и сигареты, но тут всего несколько штук.