Изменить стиль страницы

Вот из огромного развороченного окна громадного венского магазина вдруг вылетел большой кусок дорогого зеленого плюша и, зацепившись концом за железный карниз, развернулся в воздухе до самой мостовой красивой, густо-зеленой лентой. Какой-то старенький генерал с красными отворотами на груди и в потускневших эполетах вдруг выхватил из ножен свою тупую и смешную шашку и в диком исступлении начал рубить ею дорогой плюш. Вокруг послышался грубый хохот, крики одобрения, заливистый свист хулиганов. На другом углу из окон художественного магазина Брокмана летели беспрерывно на мостовую прелестные акварели, рамки, статуэтки, линейки, готовальни, мольберты. Из окон музыкального магазина Циммермана тяжело валились пианино и с страшным грохотом и тревожным звоном струн разлетались вдребезги на плитах тротуара, звенели жалобно и тревожно гитары, гулко стучали барабаны, и черненькие флейты летели вперемешку с ярко блестящею медью труб. И чем драгоценнее была выбрасываемая вещь, тем глубже и громче был восторг и одобрение толпы, в которой были не только оборванцы-хитровцы, но и барыни, и студенты, и офицеры, и проститутки, и гимназисты, и франтоватые господа в модных шляпах. Все они были покрыты пылью, в известке, на многих одежда была порвана, и уже виднелись местами лица и руки в крови. И странно смешивалось тупое озлобление одних погромщиков с удовлетворенным смехом других…

— Да что же вы стоите и смотрите?! — с страстным упреком набросился Ваня на городового, спокойно и с видимым одобрением созерцавшего все это с перекрестка двух улиц. — Что же скажут теперь о нас в Европе?!

Краснорожий городовой с густыми рыжими усами презрительно посмотрел на наседавшего на него молоденького студентика.

— Проходите, проходите, господин… — вдруг рассердился он. — Распоряжаться у нас и без вас есть кому. Тожа, указчик какой нашелся… — пустил он вслед удалявшемуся Ване. — Может, и сам тоже немчура какой…

— Да что же это такое? — в сотый раз повторял Ваня, не знавший, что весь этот погром был налажен московской администрацией, чтобы разрядить неудовольствие московского населения на неудачи на фронте. — Ведь это же позор… Ведь это же черт знает что такое…

Из вдребезги разбитых окон совершенно разнесенного магазина Брокмана слышались смех и веселые голоса. Работа тут была уже кончена: все содержание магазина было превращено в мусор. И в этом мусоре рылись уличные мальчишки, и барыни концами своих зонтикрв старались расковырять эти пестрые кучи хлама: авось найдется что-нибудь хорошенькое на память. И действительно, одна толстая барыня в шелку откопала небольшую, но хорошей работы и совершенно целую статуэтку — Гете.

— Ну вот! Какая удача… — весело засмеялась она, смахивая своим батистовым платочком со статуэтки пыль. — По крайней мере, память будет!

— Как вам не стыдно, сударыня! — в пробитое окно крикнул ей, пылая негодованием, Ваня. — Ведь это грабеж… Это позор…

— Скажите, пожалуйста, какое благородство! — с презрительным смехом бросила ему барыня в ответ. — Вы лучше показывали бы свое благородство на фронте… Такой молодой и здоровый, а болтается по тылам… Из германофилов, должно быть…

К Ване с злорадной усмешкой обратилось несколько лиц. Он в бешенстве стиснул зубы и бросился вперед среди тревожного гомона громящей повсюду толпы, звона стекол, свиста хулиганов и треска разрушения. И видел он как сквозь туман, как белые дрожащие руки выставляли на окнах и в дверях некоторых иностранных магазинов спешно изготовленные плакатики, которые гласили: «Это — французская фирма», «Не трогайте: магазин принадлежит чеху», «Владелец — американец».

— Барин… господин студент… купите книжечку… Господин… Всего целковый…

Оборванный мальчишка с порочным лицом совал ему запыленный экземпляр превосходной монографии Левитана с цветными репродукциями.

— Ну, полтинник… Господин студент, поддержите коммерцию…

От отчаяния и бешенства Ваня прямо не помнил, как он попал домой, а потом на вокзал. Вся душа его болела. И впервые в нем родилось смутное сознание, что опрокидывание Вильгельма II, а потом и Николая II будет далеко не так красиво и легко, как это ему представлялось. Но много думать было некогда: эшелон, с которым отправлялись и только что выпущенный офицером Володя, и Ваня, отходил на фронт.

И во все растущем напряжении подошел, наконец, и последний день. И была музыка, и была пылкая речь старого губернатора — в качестве славянофила князь в борьбе с германцами развивал прямо непостижимую энергию и все эшелоны отправлял непременно сам — и были страстные судороги последних объятий, и исступленные сквозь слезы взоры, и тихие, задавленные рыдания, и еще объятия, и торжественный грохот гимна, и последние горячие благословения, и звуки суровой команды, и раскатистое ура! по теплушкам, смешавшееся с последним свистком паровоза и звуками походного марша… Володя, в сияющей новизной обмундировке с неизбежным биноклем через плечо, и Ваня, также весь с иголочки, уже на ходу прыгнули в ревущие криками вагоны, и последнее, что они с замиранием сердца увидели в толпе провожавших, это была тревожная суета около упавшей в обморок черной Серафимы Васильевны и бледное строгое лицо Тани, которая большими, обведенными темной синевой глазами смотрела вслед ревущему поезду, и по лицу ее катились тяжелые слезы…

Вспоминать все это, думать об этом было так нестерпимо больно, что все об оставшихся молчали и оживленно, с подчеркнутым интересом входили в новую жизнь, обсуждая, когда прибудут они в Москву, скоро ли их отправят дальше и куда именно, и показывали один другому новенькие вещицы, которых все закупили много больше, чем следует, и угощали один другого домашними гостинцами, и без конца пили чай, и ухаживали за сестрами милосердия, и всячески старались один перед другим, как смешнее подложить свинью хмурому доктору, который очень тосковал по семье, а на платформах попутных станций всячески кокетничали перед глазами станционных девиц своей новенькой формой, молодцеватостью, будущим, но несомненным геройством… В теплушках же воняло нестерпимо потным грязным телом, уже появилась страшная вошь, и висела тяжкая матерщина, и пелись бессмысленные песни… А по ночам и в классных вагонах, и в теплушках были тяжелые думы, рвущая сердце боль, а иногда и никому невидимые слезы и проклятья…

Газетная зараза и напряженно-воинственные настроения по мере того, как поезд откатывался все более и более от Москвы, становились все слабее и слабее: среди дремлющих черноземных степей были будни, периодически нарушаемые шумной суетой очередной мобилизации и плачем и воплями задетых ею. И иногда темное и терпеливое крестьянское море пыталось как-то по-своему даже протестовать против творящегося безумия, пыталось бороться, остановить его.

Это было в каком-то маленьком степном сонном городке, где их поставили на запасный путь, чтобы дать отойти приготовленному к отправке эшелону.

Был уже поздний вечер. Около ярко освещенной платформы протянулся длинный ряд вонючих теплушек, переполненных людьми. В воздухе стоял невообразимый гам, крики, песни, ругательства, пронзительный, точно разбойничный, свист. Пьяные степняки с заломленными на затылок серыми шапками, в расстегнутых мундирах, точно в какой-то дикой пляске, крутились, ничего не видя выпученными сумасшедшими глазами, толкая всех, по платформе, вскакивая в ревущие теплушки, опять выскакивая на платформу и крутясь. Тщетно офицеры — они заметно были растеряны — пытались смирить эту дикую орду: солдаты точно не слышали ничего, а когда слышали, ругались матерно… У одной из передних теплушек священник, окруженный густой толпой пьяных солдат, торопливо служил напутственный молебен. Все крестились, кланялись, но из того, что говорил и пел священник, в диком реве толпы не было слышно ни единого слова. И когда молебен кончился, старый священник начал кропить святой водой и пьяную толпу, и теплушки с боязливо фыркающими лошадьми, и темные пушки, стоявшие на открытых платформах в кожаных намордниках…