Изменить стиль страницы

Вся редакция «Окшинского голоса» горячо отозвалась на этот проект, и проект этот стал в ее разработке неудержимо расширяться, так что практичному Сергею Терентьевичу приходилось всячески сдерживать пыл своих городских друзей. И Миша требовал непременно, чтобы издательству дано было наименование «Набат», «Призыв», «Сигнал» или вообще что-нибудь такое боевое, но Сергею Терентьевичу сравнительно легко удалось отстоять придуманное им название «Улей».

Было решено, что Евгений Иванович и Сергей Терентьевич, пользуясь зимним отдыхом, съездят на разведку в Москву и Петербург: как лучше устроиться с бумагой, где дешевле купить шрифты, какие тиражи удобнее ставить, как организовать распространительный аппарат и прочее.

И вот уже четвертый день они жили в Петербурге. Сергей Терентьевич спокойно и ровно, но с полным усердием с утра влегал в деловой хомут и до позднего вечера ходил и ездил по городу, налаживая дело, а Евгений Иванович, как обыкновенно, скоро от людей устал и, как всегда, заскучал, и его начали осаждать сомнения. И вот, чтобы отдохнуть от деловой беготни, а в особенности от людей и побыть одному, подумать, он, заложив руки за спину, медленно шел огромным оживленным городом куда глаза глядят, мало беспокоясь о том, что вокруг него происходило.

Он думал о вчерашней беседе с Сергеем Васильевичем Станкевичем, которого он навестил и который очень охотно согласился работать в их книгоиздательстве по историческому отделу. От Сергея Васильевича он узнал, что коммуна «Живая вода» влачит самое жалкое, почти нищенское существование: Евгения Михайловна вдруг начала писать почему-то мужу — правда, на вы, и не пускаясь в область личных дел и чувств. Она писала, что людей приходит очень много, но столько же и уходит, что производительной работы коммуна не производит, а вся энергия уходит на принципиальные разговоры да ссоры. «Деньги все уже иссякли, быстро нарастают долги, и какая-то невидимая петля стягивается все уже и уже…» — писала она.

«Вот так и во всем и всегда… — думал Евгений Иванович. — Задумано, кажется, хорошо, а как только начинается практическое дело, так все рушится, а если не рушится, то энергия, затрачиваемая в дело, никак не вознаграждается практическими достижениями. На холостом ходу интеллигентская мысль работает, кажется, великолепно, а как только от маховика ремень перебрасывают на станок дела, так и начинает заедать…»

Он поднял глаза и даже вздрогнул: посреди широкой и теперь пустынной площади на тяжеленной каменной скале пред ним вздыбил на могучем коне Медный Всадник. Он остановился, невольно любуясь удивительным памятником, и мысль его вдруг забила, как сильный ключ.

«Вот ты умел работать, вот ты знал, чего ты хочешь, и умел достигать полного осуществления твоих желаний, — думал он, обходя памятник со всех сторон, и наконец, остановившись спереди и неотрывно глядя в лицо Медного Всадника, продолжал: — Да… И этой вот безмерной, нечеловеческой волей твоей ты меня, жалкого мыслящего червя двадцатого века, давишь. Да, давишь, давишь!.. Я невольно люблю тебя за беспримерный размах твой, за твою сказочную мощь, за этот прекрасный город-мечту, вставший из гнилых болот, за многое люблю, я удивляюсь тебе, я почти благоговею пред тобою, но в то же время ты угнетаешь меня… И вот я, думающий пигмей, наедине хочу высказать тебе те сомнения, которые возбуждают во мне твои подвиги, великан…

И не в одном мне, нет. Ибо если одни говорят, что этот дивный город твой — окно в Европу, в которое ты пустил в тесные терема старой Руси живой, холодный и бодрящий воздух с западных морей, то другие проклинают тебя за то, что дерзкий шаг этот твой убил душу старой Руси и заразил ее духом чужеземным, ей вредным. И сама эта спорность в оценке заставляет меня опасливо насторожиться. Кто из спорящих прав, я — прямо говорю тебе — не знаю, но… И во всяком случае можно было беззаботно верить в спасительность окна тогда, когда мы плохо знали, что было за окном, но теперь, когда мы знаем доподлинно, что ничего такого особенного человек и там не выдумал, что и там нарастает протест против всего сущего, мы имеем некоторое право, по крайней мере, не переоценивать значения этого окна…

Но ты все же прорубил окно. Так. А вон неподалеку от твоего прекрасного, но дикого монумента — ведь он наглядно показывает, что ты скачешь в пропасть, — ходит и мерзнет солдат, один из многих миллионов солдат тобою созданной армии, и я не поручусь за то, что он грамотен, я не поручусь за то, что он знает о тебе что-нибудь, кроме тех жалких анекдотов, которые продаются за копейку и в которых деяния твои приравнены к толковому соннику и к плоским шуткам твоего шута Балакирева. А ведь окно прорублено уже двести лет! Ты скажешь, что не виноват ты в том, что мы, слабые потомки, пигмеи, не довершили подвиг твой. Конечно, я и не виню тебя нисколько. Но как же судить о дереве, если не по плодам его?

Ты, не жалея ни сил, ни пота, ни крови, не пожалев даже единственного сына своего, основал этот город, полночных стран красу и диво, и чудо-империю, захватившую собой чуть не полмира. Ты согнал — как сгоняют скот, как сгоняли в старину фараоны рабов на постройку пирамид — бесконечные тысячи твоих подданных и не сваями, но их костями укрепил ты нездоровые топи эти, и не железными скрепами, но опять-таки костями и кровью Полтавы закрепил ты фундамент твоей империи. И они, не понимая даже и отдаленно мечты твоей, в тяжких трудах и страданиях покорно полегли ради нее костями. А они были живые люди, и у них были детки, и им хотелось жить и радоваться. Ты не пожалел их, ты не жалел ничего, ты не жалел себя: я знаю о прекрасных — несмотря на весь мой скептицизм — словах твоих под Полтавой, я знаю о твоих заботах, когда погибал ты в твоем прутском походе: везде и всюду ты был грандиозен, и везде и всюду на первом месте была у тебя дума: «Была бы счастлива Россия!» Но стала ли она счастлива, вот в чем главный вопрос, вопрос ужасный, ибо… ответ на него уничтожает все дело твое и уничтожает тебя. Нет, счастлива она не стала! Едва ты мер, как в том вон сумрачном дворце над светлой Невой одна блудница сменяла другую только для того, чтобы ее сменил пьяный выродок и сумасброд, а на смену Стеньке, с которым едва-едва справился твой отец, явился Емелька, с которым едва справилась та, которая воздвигла тебе этот сумасшедший — прекрасный, но сумасшедший — памятник, которая переписывалась с философами-радикалами одной рукой, а другой рукой раздавала в рабство сотни тысяч крестьян, которая утопала в роскоши неимоверной, в то время как по всей России скакали пушки с зажженными фитилями, чтобы усмирять бунтующих мужиков. Сто лет спустя на площади перед твоим сенатом безграмотные солдаты под залпами картечи приветствовали кликами жену царевича, Конституцию, и десятки лет под глазами твоих потомков и наследников томились в казематах заложенной тобой крепости сотни протестантов, и сходили с ума, и перерезывали себе горло обломком стекла, и сжигали себя живьем…

А теперь? Теперь на тяжком престоле твоем восседает чудак с голубыми глазами, и вся огромная страна корчится в муке несомненной, хотя для меня и не совсем понятной. Ты вот тут застыл над бездной на прекрасном коне твоем, а тут же, в твоем городе, в темноте миллионы безграмотных и малограмотных людей корпят над безграмотными бумажками, отпечатанными в Женеве и Берлине, в Европе — куда ты же открыл окно! — и стараются распространять их повсюду, чтобы разрушить дело твое, которое явно их не удовлетворило. И цель их та же: «Была бы счастлива Россия!» Они — твои единомышленники: пути разные, а цель одна. Ты скажешь, это фантазеры, сумасшедшие, невежды? Прекрасно, пусть! Но вот я, совсем не бунтовщик — я для бунта слишком слаб, а кроме того, я слишком долго сидел над историей рода человеческого, чтобы быть бунтовщиком, — так вот я, не бунтовщик, хожу по твоему городу, по всей стране твоей и — душа моя болит. Я вижу, как пьяные выродки — может быть, прямые наследники птенцов гнезда Петрова — сходят с ума от вина, золота и всяческого пресыщения, а тысячи, миллионы людей обречены на каторжный труд и страдания, вчера я стоял и смотрел долго на мраморный дворец блудницы-плясуньи, а на углу напротив стояла женщина с синим от холода ребенком и боязливо просила на хлеб, в то время как оболтусы, затканные в золото и серебро, рукою, затянутой в белую перчатку, бьют в морду — даже не в лицо, а в морду — сыновей тех, которые кормят их хлебом, и я вижу, как харкают они в лицо всей России, твоей России, той России, для которой тебе не казалась большой никакая жертва! Ты не виноват? Да, да, я и не виню тебя, повторяю. Я только утверждаю факт: счастлива Россия от твоего подвига не стала. Почему? Да просто потому, что Россия не может быть ни счастлива, ни несчастлива. России нет — есть люди. И вот как не сделал счастливыми ты их, так и не сделают их счастливыми те, которые поднимаются теперь против дела твоего во тьме. Ты скажешь: есть условия, которые благоприятствуют счастью человека, и есть условия, которые уничтожают или препятствуют этому счастью. И вот ты стремился дать максимум человеку для возможности счастья. И это же самое говорят разрушители дела твоего. Но и ты, и они ошибаются, потому что счастье внутри человека… если ему вообще суждено счастье, ибо вот у меня есть все, что мне нужно, но нет одного: счастья. И никто в этом не виноват, и ничего поделать с этим нельзя…