Изменить стиль страницы

— А, милый Митрич! — ласково воскликнул он, приветствуя Митрича, который каким-то чудом вырвался из плена у своей детворы. — Давно вас не видал… Что поделываете?

— Да вот, на Кавказ собираемся… — отвечал Митрич, здороваясь с ним. — Получили от Вани письмо: малый в полном восторге от гор, моря и будущей коммуны. И зовет нас… Конечно, в коммуну мы не пойдем, но мы подсчитали, что жизнь выходит там много дешевле. Можно очень выгодно нанять усадьбу с огородом и даже с запашкой. Очень мне хотелось бы приучить ребят хозяйничать с малых лет, исправить грех отцов, которые проговорили всю жизнь. А дети после коклюша к тому же все кашляют — пусть на солнышке погреются… Решили ехать…

— А что, правда, что Ваня и девицу какую-то с собой подхватил? — спросила, смеясь, Нина Георгиевна. — Соню Чепелевецкую? Да?

— Нет. Соня сама по себе… Его подруга, кажется, портниха какая-то… — отвечал Митрич серьезно. — Я не знаю ее… Ну, надо, однако, садиться — Герман Германович уже пришел…

Митрич скромно уселся в задних рядах. Он, конечно, ни в малейшей степени не сочувствовал предмету собрания, не веря ни на грош в пользу этой политической болтовни, он знал, что прений по докладу не будет, но он также знал что и перед сообщением и в перерывах всегда можно собрать вокруг себя знакомых и поговорить с ними о едином налоге, можно хоть немножко открыть глаза людям на истинный корень зла, указать пути исцеления общества.

Где-то за стеной глухо продребезжал звонок. Зал загудел, и почти тотчас же — этой своей европейской аккуратностью Герман Германович чрезвычайно гордился — свежевыбритый и причесанный, необыкновенно чистый и корректный, он вышел к кафедре. Затрещали было аплодисменты, но по залу тотчас же пронеслось строгое ш-ш-ш… которым истинные знатоки положения осадили ретивых, показывая им, что даже сочувствующие аплодисменты неуместны по адресу народного избранника, что даже они как бы умаляют и оскорбляют августейшее значение его великой роли в жизни. Герман Германович слегка наклонил свою удивительно примасленную голову, уверенно и неторопливо осмотрел ряды призатихших слушателей и, снисходительно опершись на широко расставленные руки о край стола, значительно сказал:

— Милостивые государыни и милостивые государи…

Было совершенно непонятно, почему этот примасленный человек с явно к тому же нерусским именем — о нем никто путем не знал, кто он, собственно: еврей ли выкрест, латыш, эстонец… — стал вдруг представителем интересов этого истинно русского, кондового, старинного края, всех этих древлих русских городков и сотен сереньких деревень, разбросанных средь болот и лесов окшинской земли. Формально, наружно все было в полном и безукоризненном порядке: шла партийная агитация, статьи в газетах были, были выборы, были закулисные шептания и какой-то странный торг, и вот вдруг в результате всего этого в одно прекрасное утро старая окшинская земля не без чувства некоторого недоумения узнала, что отныне ее представителем в Государственной Думе будет присяжный поверенный Герман Германович Мольденке, которого девяносто девять процентов этого населения и в глаза никогда не видело и который совершенно не знал и не понимал живописного, колоритного языка этого лесного края. Но он очень уверенно принял от жизни и окшинцев это свое новое положение и стал народным избранником, одним из лучших людей Русской Земли.

У Германа Германовича было две программы: одна, явная, для всех, другая, тайная, только для себя. Явная программа его заключалась в том, чтобы именем на шестьдесят процентов безграмотных и на тридцать пять процентов малограмотных обывателей края требовать от правительства равенства всех перед законом, ответственного министерства — ответственного перед Германом Германовичем, — отделения церкви от государства, муниципализации, национализации, социализации всяких земель, восьмичасового рабочего дня, свободы союзов, собраний, слова и печати и очень многих других очень хороших вещей, о которых окшинцы, однако, в большинстве случаев и не слыхивали, а если и слыхивали которые, то или были совершенно к ним равнодушны, или враждебны, или невероятно перевирали их. Программа же тайная и наиболее для него важная заключалась в том, чтобы спихнуть всех этих зажиревших и выживших из ума шталмейстеров, егермейстеров, камергеров и всяких других кретинов, а по возможности и царя, и самому занять их место во дворцах, пользоваться их автомобилями и балетчицами, жить широко и весело и шумно под восхищенными взорами благодарного народа. В том же, что народ обязательно будет и ему, и приятелям его благодарен, в душе Германа Германовича не было даже и тени сомнения: огромный русский народ, заливший необозримые пространства от прусской границы до Тихого океана и от берегов Ледовитого океана до границ Персии и Индии, он как-то уверенно чувствовал за своей спиной — по крайней мере, он говорил об этом с полной несомненностью — и потому чрезвычайно уверенно разносил в Петербурге действительно всем очень надоевших камергеров, шталмейстеров и других кретинов и своей смелостью часто срывал бурные аплодисменты высокого собрания своих товарищей, лучших людей Земли Русской, и публики на хорах…

Герман Германович говорил милостивым государыням и милостивым государям о задачах момента, и хотя до известной степени и прикрывала его депутатская неприкосновенность, тем не менее про себя он отчетливо учитывал разницу между Государственной Думой в Петербурге и народным домом в Окшинске и весьма красноречиво подчеркивал то, о чем тут говорить было… не тактично. И аудитория своими аплодисментами говорила ему, что она отлично понимает то, о чем он молчит. В особенности бойко подхватила аудитория его намек на странные, безответственные влияния в высоком месте, и по рядам пробежала двусмысленная улыбка и тихий шепот: «Гришку отбрил… Здорово! Молодчина!..»

Если бы из очень уверенной речи Германа Германовича исключить все те места, где он красноречиво молчал и которые, тем не менее, в его речи были, то, пожалуй, речь его была бы не только бледна, но и прямо бессодержательна, но вся соль была именно в этих невидимых многоточиях, и потому настроение аудитории повышалось все более и более. Гимназисты имели вид самый решительный. Петр Николаевич забыл о своем пульверизаторе. Князь — человек чистейшей и прекраснейшей души — принимал эту видимую программу Германа Германовича за чистую монету и был доволен; были поэтому довольны и его молоденькие дочери, но зато немножко морщилась Нина Георгиевна: она находила, что супруг ее распоясался несколько больше, чем это было нужно. Чиновники и новые купчики обменивались многозначительными взглядами. Офицеры были таинственны. Барыни смотрели на народного избранника влюбленными глазами. И всем казалось, что вот еще мгновение — и Герман Германович скажет еще какое-то одно, самое последнее слово, и сразу что-то будет окончательно и немедленно решено. И он уверенно вел к этому последнему, все решающему слову, подходил к нему так близко, что у всех дыхание захватывало, но когда оставался до заветного слова только миг один, один волосок, Герман Германович вдруг кончил свою речь и высказал это заветное слово молча — взглядом, многозначительной улыбкой, едва уловимым жестом рук. И бурная, восторженная овация наградила смелого и мудрого избранника Германа Германовича Мольденке за его отвагу, за его самопожертвование, за его гражданский подвиг. Его окружили жарким, тесным кольцом, ему жали руки, на него глядели восторженными глазами, а он благодарил направо, и налево, и вперед, и назад своих горячих поклонников за их поклонение ему и за поддержку в его трудной борьбе за счастье и волю древлей окшинской земли…

Евгений Иванович, полный тоски, незаметно исчез из душного зала и, повесив голову, одиноко шагал по пустынным улицам домой. В душе его было уныло, как всегда делалось ему уныло тогда, когда он не столько умом, сколько душой ощущал вдруг какую-нибудь ложь жизни или, точнее, ложь в жизни. И, придя домой, он пошел прямо в свою комнату — дети были уже в кроватке, — где его ждала его синяя лампа, друг его ночей, и его Мурат, тоже его испытанный и молчаливый друг. Федосья Ивановна подала ему чаю, и он взялся за свою секретную тетрадь.