Изменить стиль страницы

— Моя роль в той работе, о которой вы говорите, Нина Георгиевна, очень, очень скромная… — сказал он. — Что можно сделать в такой дыре, как богоспасаемый град наш? Мы все директивы получаем из центра и по мере сил проводим их в жизнь. Вот там, в центрах, конечно, интересно… А наша работа мелкая, серая…

— Вот с этим-то я решительно не согласна! — живо отозвалась Нина Георгиевна. — Именно вы-то и стоите в самой гуще жизни, именно вы-то и творите новое, живое, святое дело! Командовать издали всякий может, — нет, а ты вот получи сырой материал да и сделай из него то, что нужно… Нет, то большое, как вы говорите, дело меня не интересует нисколько — а вот ваше дело, которое вам кажется маленьким, на самом деле и есть самое большое, самое настоящее дело. Горячая, беззаветная молодежь наша, крестьянское море, рабочие — вот подлинные делатели новой жизни! Что без них были бы все эти наши петербургские или московские пророки? Вон у меня дома сидит такой свой собственный пророк! Поверьте, цену им я очень, очень хорошо знаю — может быть, много лучше, чем вы, мой наивный поэт! Давайте-ка посидим немного над нашей милой Окшей… — сказала она вдруг, останавливаясь около скамейки на бульваре. — Я что-то утомилась…

Они сели. За рекой над лесами все еще стояло бледное зарево: лесной пожар, уничтоживший сотни десятин леса, приходил к концу. Одинокие парочки прятались по темным аллеям. В недалеком отдалении ворчал город.

И Евдоким Яковлевич стал говорить ей о той своей великой работе, которой он отдавался всей душой и которая теперь ему казалась особенно важной, особенно значительной, особенно красивой даже. Он рассказал о местной, не очень многочисленной, но сплоченной организации эсеров, о их связях в окрестных селах и деревнях — тут он немножко преувеличил, — о предстоящей организации тайной типографии: литература, присылаемая из центра, часто решительно никуда не годится — нужна литература местная, созданная местными работниками, которые знают все особенности окшинской жизни, которые понимают особенную, окшинскую психику местного крестьянства. На юге среди хохлов можно, например, использовать сильные сектантские движения, а здесь, среди упорных старообрядцев и богомазов, конечно, с таким материалом можно только с треском провалиться — здесь нужен свой особенный, окшинский подход к делу: и староверов использовать можно, если умело взяться за дело. И долго говорил он — доверчиво, с жаром — о прошлом, настоящем и будущем революционного движения в крае. И очень ему хотелось поделиться с Ниной Георгиевной и своими мыслями по поводу восстановления славянского язычества, но эту тему она как-то слабо воспринимала, и он снова вернулся к эсерскому движению.

На старом соборе старый колокол медлительно и важно пробил одиннадцать.

— Ай, что мы наделали! — вдруг с ужасом воскликнула Нина Георгиевна. — Разве так можно?! Вы должны были предупредить меня… Идем, идем скорее… Боже мой, что скажет мой супруг…

И снова взяв его под руку и прижавшись к нему, она торопливо направилась к дому. Она старалась удержать в памяти все, что слышала от него за этот вечер, и потому была теперь рассеяна. И он стал потухать понемножку: он был один из тех истинно русских людей, которые, чтобы гореть, нуждаются, чтобы топливо притекало извне непрерывно.

— Ну, спасибо вам, мой старичок! — лукаво сказала она, останавливаясь у своего подъезда. — Я долго, долго не забуду этого вечера… Прощайте… или нет, до скорого свидания… Да?

Она легонько рассмеялась, и было в ее смехе что-то чуть уловимое, что как будто немножко обидело его. Сон наяву кончился очень скоро и совсем не так, как кончались его ночные грезы. Дверь за Ниной Георгиевной затворилась, и он, уныло повесив голову, пошел тихими улицами домой. И звонко отдавались его шаги по истертым плитам среди засыпающих домов…

Нину Георгиевну муж ее, Герман Германович, встретил недовольной гримасой. Это был крепкий бритый брюнет с упорными глазами и сильными челюстями, которые, казалось, могли раздробить любую кость. Одет он был как-то особенно корректно и чист, как из бани.

— Послушай, Нина: это решительно невозможно! Уже почти двенадцать… — воскликнул он.

— Это еще что такое?! — с притворным изумлением подняла та свои красивые соболиные брови. — Вы что же, теперь за «Домострой», господин социалист, или что?

— Нет, но за известные приличия…

— В уроках приличия я не нуждаюсь нисколько!

— И раз зашел этот неприятный разговор, я должен поставить вам на вид еще одно важное обстоятельство… — сдерживая бешенство и переходя на вы, проговорил Герман Германович. — Ваши чрезмерные траты на туалеты приводят меня в некоторое смущение. Откуда берете вы столько денег? На вашем туалетном столике два новых флакона английских дорогих духов… Это все чрезвычайно странно…

— Я зарабатываю, как вы знаете, переводами — раз, а два — это вас совсем не касается. Я не спрашиваю вас об источниках ваших доходов и о вашем препровождении времени в Петербурге…

— Переводами? Как оплачиваются переводы, мне хорошо известно… И в кокетливой и уютной гостиной, украшенной всем революционным иконостасом, — Маркс, Михайловский, Лавров, Толстой, Крапоткин, Лассаль и прочие — между супругами началась шумная и безобразная сцена, одна из очень многих, которые всегда кончались ругательствами, грохотом дверей, а иногда и истерикой…

Евдоким Яковлевич тем временем добрался, в задумчивости не замечая пути, до своего маленького домика, который он снимал у вдовой просвирни за восемь рублей в месяц, и легонько постучал. За дверью послышались тупые звуки босых ног, шорох руки, шарящей около запора, потом крючок откинулся, и дверь, чуть скрипя, растворилась. Дарья, кутаясь в рваный серый платок и хмуро щурясь на свечу своим толстым грубоватым лицом с вечно светящимся носом, отстранилась, чтобы пропустить хозяина. Она была в одной рубашке, и вид ее белых полных рук и ног до колен точно обжег Евдокима Яковлевича. Задыхаясь, с бьющимся сердцем, на цыпочках он прошел в свою маленькую и низенькую, заваленную книгами комнату, которая служила ему и кабинетом, и приемной, и спальней.

Не зажигая огня — было светло от фонаря, — он тихонько разделся и с тревожно бьющимся сердцем сел на кровать, чутко слушая что-то в точно звенящей тишине. Он встал, задыхаясь, и опять сел бессильно. В голове горячим вихрем крутились соблазнительные образы, которых он не мог потушить: округлые груди, белые полные руки, стройные ноги, и ему казалось, что он слышит даже мягкий, пресный, волнующий запах женщины… В голове стоял звон, ходуном ходило сердце, и как лед были спущенные на пол босые волосатые ноги… И чтобы покончить с этой мукой, он, шатаясь, встал, протянул вперед руки и пошел в двери, стараясь, чтобы не скрипели половицы: мать спала очень чутко, а то и совсем не спала…

…Запах женщины ударил ему в голову. Не помня себя, он судорожно шарил дрожащими руками по неопрятной кровати.

— Ну, чего вам еще? — раздался недовольный шепот уже заснувшей было Дарьи. — Вздумал тожа… на старости лет…

Но она не противилась. Она любила мужскую ласку, от кого она ни шла бы. Но он лежал рядом с ней бессильный и, сцепив крепко зубы, готов был плакать от стыда, отчаяния и бешенства. И, дрожа, точно побитый и оплеванный, он поднялся и пошел к себе, жалко сгорбившись, стараясь быть поменьше, понезаметнее.

— Эх вы… — презрительно прошептало в темноте. — А еще… лезет…

И когда он увидал на стене своей комнатки свою угловатую тень — в окно светил фонарь, — ему стало почему-то страшно. Мелькнула мысль с необычайной ясностью, что жизнь в самом деле уже кончена и что смерть за плечами. Он торопливо лег — точно спрятался — в кровать. И уснул скоро. Но прелестные видения ночи на этот раз не слетели к нему. Утром он встал разбитый и угрюмый и не мог поднять глаз на Дарью, которая усиленно и нагло виляла вкруг него бедрами и жирно возила светящимся носом. Ему вспомнились его мечты и мысли о восстановлении язычества, и все это было теперь серо, скучно и стыдно. Его очередная статья была полна яда и бешенства, вице яростно исчеркал ее всю и приказал вызвать к себе редактора…