Изменить стиль страницы

Киря старательно вслушивался — он догадывался, что разговор идет умственный; но что и к чему в нем, он не понял. Он подозрительно покосился на Евгения Ивановича: он прочитал где-то и запомнил, что Горький певец прореталиата, и непочтительности к нему поэтому он не допускал.

Евгений Иванович спустился в полный шепота капель сад. Сегодня он был как-то особенно глубоко, хотя и беспредметно взволнован. Сердце просилось куда-то в широкие, широкие дали, где ярче светит солнце, где сказки жизни особенно горячи и ярки, где ждут его какие-то особенные чарующие неожиданности. А умом он знал, что ничего такого нет и не будет, что впереди только то, что уже было, да и то скоро, может быть, кончится. И оттого было больно…

И шептали, шептали капли в пахучей листве…

Он подошел к своему любимому местечку, к обрыву, где под старым калиновым кустом — он пышно цвел теперь — стояла серенькая скамеечка, с которой открывался такой широкий зеленый вид на луга. На скамеечке в сером дождевом плаще сидела, потупившись, Ирина Алексеевна, и когда подняла она на него глаза, во взволнованной душе его прошло что-то неожиданно-теплое. Под большим капюшоном особенно отчетливо выступала строгая, точно какая-то монашеская чистота ее лица.

— И вы тоже не боитесь дождя? — сказала она и неловко улыбнулась.

И ее с первой же встречи тогда вечером на террасе стала немножко волновать близость этого странного человека с уже седеющей головой, и она боялась себе признаться в этом.

— Нет. В дождь так хорошо дышится… — сказал он. — Я люблю дышать… не в каком-то переносном значении, а просто… А особенно как теперь вот, когда все так благоухает…

— Вы какой-то язычник… — сказала девушка и встала. — Хотите пройтись немного?

— С удовольствием. Все люди язычники — одни только сознают это, а другие считают почему-то нужным скрывать эту правду от людей да и от себя…

— А я все думаю о вашей теории ковра… — помолчав, сказала она. — И все никак не могу разобрать моего узора… Что-то у меня все очень спуталось в рисунке…

— Для пояснения своей мысли я сравниваю иногда жизнь не с ковром, а с садом… — сказал он. — Это живописнее… Вот могучее дерево, вот молодая, вся веселая березка, вот тут благоухает ландыш, а там в старом дупле гнездятся летучие мыши, вот искривленный, точно в нестерпимой муке, сук старый и сухой, а там внизу у родничка на сыринке цветут незабудки… Иногда присутствие Бога в мире, — тише, точно стыдливее, продолжал он, — до такой степени осязательно, так реально, что я и выразить не умею. Все, что я с таким наслаждением пью глазами, ушами, легкими, все это его поэма, вечная, неиссякаемая…

И вдруг опять в душе буйным горячим вихрем встал порыв в светлые дали, где живет неизведанное еще счастье, и даже в глазах у него помутнело от смертельной тоски. Он точно в отчаянии схватился за голову.

— И все это слова, жалкие, бессильные слова!.. — проговорил он. — Хлам, мусор, ни на что не нужный, обман!..

Она с удивлением посмотрела сбоку на его теперь прямо искаженное страданием лицо.

— Да, да, обман! — продолжал он, точно забыв, что перед ним человек, которого неделю назад он и не знал совсем. — Все обман… Что я сейчас такое? Я — тоска по тому, чего нет в жизни или что было, но чего не вернешь… Я уже только зритель, я человек за бортом… Я — представьте — только теперь понял Фауста, который продал даже душу свою черту за право быть снова актером в великой поэме… Это дико, что я говорю, но — реальна только молодость и ее чары, ее обманы. И не о молодости тела говорю я, нет, но о молодости сердца, которое во все верит и всем наслаждается. Если бы черт вернул теперь нам молодость тела, но оставил нашу отравленную душу — на что бы нужна была эта молодость? И я мучусь, что нет на земле больше чудес…

Встревоженная, она вся побледнела. И ему стало неловко и стыдно. Он сразу же и потух.

— Это не вяжется с теорией стежков… — сказал он тихо. — Но жизнь опрокидывает все теории. И теория в ней верна, и иррациональный порыв жизни верен в ней, все верно… Да, черта нет, и надо, как лягушке с отдавленными лапами, смириться в своей норе и радоваться теми радостями, которые еще уцелели…

— Но что, скажите, чего потребовали бы от черта, если бы он вдруг явился вам? — взволнованно, не поднимая глаз, спросила она. — Или нет… я неясно выразилась… я…

— Нет, я понимаю… — сказал он низким голосом. — Вы хотите спросить, что мне в молодости, в том, что прошло… было особенно дорого? Так?

— Да.

— Я скажу вам… — отвечал он серьезно. — Женщина…

— Да неужели же это… так огромно, так важно?! — воскликнула она, точно страдая, и даже руки на груди, как в молитве, сложила. — И у вас это так?

— Да. Я уже на другой стороне перевала, жизнь прожита, и я все спрашиваю себя, в чем же в конце концов тайна обаяния женщины, и не нахожу ответа… Почему за счастье обладать ею… и даже не обладать, а только предполагать, что обладаешь… люди отдают все: честь, покой, даже самую жизнь? Говорят грубо: половой инстинкт. Но говорить это — значит только заменять непонятное двумя грубыми словами. Если он тут и есть, то не только он есть, но и многое другое. Я хочу отдать… не отдать, а отдавать себя в жертву бесконечно… я молюсь тут…

— Но… — все глядя за реку, тихо сказала она, видимо, затрудняясь в выборе слов. — Но… ведь эти… молитвы возможны и… при седых волосах… Для чего же тут Мефистофель с его волшебством? — спросила она печально и строго. — Нет, значит, не только моления нужны вам, а… нужно все… нужна взаимность до конца… И мы опять приходим к ужасу, что это только животный, ужасный инстинкт…

— Ах, все это слова, проклятые слова, которые ничего не выражают, а только все затемняют! — нетерпеливо сказал он. — Ну, пусть инстинкт — тогда весь он уже целиком превращается для меня в какую-то святую, величественную мистерию… в прекраснейшее и святейшее таинство…

— О! — с болью вырвалось у нее.

— Да. Но вся беда, что всего не скажешь: есть покровы, которые снимать с души нельзя пред другим, как близок он ни был бы тебе; а затем слова только уродуют чувство, которое рождает их… Как Фауст, я отдал бы за возможность любви… за веру, веру в нее — все… Но — конец значит конец. Всякая вера умерла, мы отравлены, и впереди ничего нет…

Они снова подошли к обрыву, где пышно цвела над серенькой скамейкой старая калина. Девушка была чем-то точно встревожена и бледнее, чем всегда…

— Сядем? — спросил он.

— Нет, мне пора… — тихо отвечала она и посмотрела на него прямо своими милыми глазами и улыбнулась светло и грустно. — Я скоро уеду отсюда… на этих днях… И возможно, что мы никогда в жизни не встретимся с вами. И вот на прощанье мне хочется сказать вам… искренно, хорошо… что я буду помнить вас… Вы в моем жизненном саду, — улыбнулась опять она, — останетесь стар… нет, не старым, — вся зардевшись, поправилась она, — а…

— Нет, именно старым… — грустно повторил он. — Мужество хорошая вещь…

— Нет, не старым, а большим, прекрасным, залитым осенним золотом дубом… в тени которого так отрадно посидеть и подумать над… загадочной поэмой великого Артиста…

— А вы с вашим строгим и чистым лицом монахини, — мягко и грустно сказал он, — будете жить в моем воспоминании, как благоухающий, нежный, чистый ландыш…

— Нет, нет! — страдальчески и решительно сказала она. — Все, только не это! Я под чужим именем, под чужим лицом жить… не хочу… Ну, до свидания пока… — заторопилась она вдруг. — Мы еще увидимся и поговорим…

И вся в тревоге, она торопливо ушла и на террасе не заметила даже неловкого поклона Кири, который был весь в жару и поту от умственных разговоров с Анной Степановной.

— Ну, вот тебе газеты… — сказала та, довольная, что ей удалось просветить немного хоть одного представителя армии и флота. — Заходи еще как-нибудь…

— Безусловно! — отвечал Киря, страшно любивший такие энергичные, похожие на пушечный выстрел, слова. — Непременно… Покорнейше благодарим… — козырял он. — Да, а между прочим, хотел я спросить вас: вот вы говорите, что у румын дела совсем плохи.