Изменить стиль страницы

После более чем двух недель вынужденной диеты — из-за того что она срыгивала практически все, что подносила к губам, включая непритязательный жидкий, можно даже сказать водянистый, овощной суп, который в полдень и вечером подавали ей с несколькими сухариками, а она наперекор всему все же продолжала за него цепляться ради не столько подкрепления сил, сколько его символического значения (способность питаться через рот наверняка являлась для нее знаком того, что ее состояние еще далеко не безнадежно), — ее тело в своей худобе дошло до предела, так как глюкозы, которую ей постоянно вливали, явно не хватало для того, чтобы поддержать его в целостности; из-за десятков кровоподтеков, оставленных иглами на ее руках, эта поддержка лишь подчеркивала, насколько она похожа на умирающую, ибо теперь казалось, что немощные удары сердца перегоняли в ней всего-навсего ничтожную струйку крови, чей слабеющий напор то здесь, то там, угасая, оставлял за собой под просвечивающей кожей крохотные затоны, сумрачные тона которых — оранжевые, ржавые, пурпурные, коричневые — предвосхищали, казалось, надвигающийся на нее ночной сумрак.

На глаз, худосочие пощадило только живот: горделиво выставляя напоказ красивую, победоносную округлость, под тонкой хлопчатобумажной ночной рубашкой бледно-зеленого цвета, легкой и воздушной, как пеньюар, он представал животом роженицы; но не мускулистую упругость пышущей здоровьем плоти напоминала его совершенно непотребная дородность, а, скорее уж, ригидность камня, или, точнее, так как он, как я мог украдкой заметить чуть позже, при проходе сиделок, обладал его молочной белизной, мрамора.

Надулся же и затвердел он от рака, и безжалостно расцветший чудовищный букет карцином настолько сильно сдавил все внутренние органы, что брюшной полости уже просто не удавалось сдержать ни мочу, ни испражнения, и те через две дренажные трубки, выныривающие из впитывающих пеленок, в которые была укутана бедная женщина, отводились в пластиковые полости, свисавшие по обе стороны кровати и наполовину прикрытые полами шерстяного одеяла в сине-белую клетку.

Что-то от минералов проглядывало и в ее пальцах, изваянных из узлов в сочленениях, изломанных углом на концах, и в украшенных снаружи лепниной кистях рук, ладонями которых она медленно водила туда-сюда по простыне, словно пытаясь разгладить складки или устранить какую-то пылинку, я столько раз видел этот машинальный жест, лощивший мимикрирующий под красное дерево пластик кухонного стола, словно в них, как в тех одиноких ветвях, что продолжают цвести, а затем и приносят плоды на уже мертвых деревьях, не унималась жизнь, безразличная и самостоятельная, так что я был бы не слишком поражен, если бы она тут же протянула мне чашечку кофе или отрезала кусочек-другой от одного из своих вкуснейших миндальных пирожных, которые, зная, как я охоч до них, она всякий раз пекла, узнав, что я собираюсь ее навестить, или же, еще, как случалось чуть ли не каждый раз, своего рода ритуал, когда ребенком я проводил всю среду с ней и дедушкой и она тонким слоем раскатывала скалкой на кухонном столе большой ком присыпанного мукой теста в огромную кремовую лепешку, слегка поблескивающую, толщиной с монету, выкладывала там и сям рядами в нескольких сантиметрах друг от друга десятки комочков рубленого мяса, в крапинках душистых трав и с ароматом мускатного ореха и пармезана, затем смачивала тесто, заворачивая его над первым рядом и придавливая большим пальцем вокруг каждого пупырышка фарша, чтобы залепить его по обводу, потом нарезала при помощи зубчатого деревянного колесика получившуюся мягкую взгорбленную ленту на небольшие квадратики, повторяла ту же процедуру со вторым рядом, затем с третьим и так далее, после чего ссыпала получившиеся равиоли в большущую глиняную миску с мукой на донышке и перекатывала их там, прежде чем бросить в большущую кастрюлю с кипящим овощным бульоном, несколько вылетевших через ее край капелек тут же падали золотящимися красновато-коричневыми жемчужинками на раскаленную плиту угольной печи и с мимолетным шипением испарялись.

Выделяясь на пышном складчатом фоне белоснежной подушки в обрамлении, словно полотно картины, трубчатых хромированных стоек кровати — своего рода объяснительной подписью, чем-то вроде картушей, помещавшихся некогда художниками внизу своих творений, к сей картине можно было счесть подвешенную у подножия кровати клетчатую диаграмму, на которой, переплетаясь под именем и датой рождения, тянулось несколько разноцветных кривых, — ее лицо было уже лицом покойницы, а то и, если обратить внимание, какое оно пергаментное, хрупкое, иссохшее, просвечивающее, блестящее не столько от пота, сколько от своего рода глазури, окруженное пушистым нимбом разметавшихся чахлых волос, чьи летучие серебряные нити потускнели и поблекли, словно пакля, лицом мумии; этому впечатлению не противоречили и ее глаза, то и дело надолго застывающие с отсутствующим видом или, скорее, стекленеющие, будто их заменили теми стеклянными или эмалевыми шариками, что вкладывают в глазные орбиты чучел таксидермисты.

Поскольку за несколько дней до этого она впала в немотствование и вырваться из него ей удавалось лишь изредка, да и то чтобы вести речи, которые из-за истощения сил, прописанного, чтобы она не страдала — или не так страдала, — морфия, какой-то осиплости, наложившейся в последнее время на тембр ее голоса, а также и бергамского акцента (полностью с годами, конечно, не стершегося и теперь словно реанимированного возникшими сложностями с дикцией — до такой степени, что она, казалось, отныне могла объясняться только на своем родном наречии) становились по большей части непонятными, а то и неслышными (как в том, к прискорбию, смог убедиться несколькими минутами ранее, ее целуя, и я сам), какой бы то ни было диалог с ней оказывался невозможен и сводился к утомительному обмену вопросами с нашей стороны, относящимися в подавляющем большинстве к ее удобству, и ответами, чаще всего жестами, с ее стороны, если мы ввиду ее безразличия не формулировали их просто-напросто сами.

Вот почему мы в конечном счете мало-помалу исключили ее из своих разговоров, не без, надо признать, пусть и непредумышленной, жестокости, причем наше отношение диктовалось единственно необходимостью дистанцироваться от представшего перед нашими глазами печального зрелища, что, впрочем, выдавала одновременно и бесконечная банальность речей, которыми мы обменивались, и постоянно подновляемая изобретательность, проявляемая нами, чтобы беспрестанно заводить их снова и снова, — но, поскольку тишина неминуемо препровождала нас к бедной женщине (во многом, несомненно, из-за того, что мы не могли представить себе, чтобы она установилась в присутствии этого существа, мы же знали ее такой разговорчивой, такой словоохотливой, чтобы не сказать болтливой, что слишком высокие суммы телефонных счетов, подчас переваливавшие за треть ее скромной пенсии, служили в нашей семье темой для шуток), нам надо было говорить, не столь важно о чем, годилась любая тема.

Внезапно силы покинули меня — я не мог более оставаться в палате. Под предлогом, что мне надо проветриться, я выскочил в коридор. Не успев сделать по нему и пары-другой шагов, я, чьи глаза уже давно оставались сухими, вдруг залился слезами, нахлынувшими настолько мощным, настолько обильным, настолько неотвратимым потоком, как будто их источник лежит куда глубже моей нынешней печали и я изливаю все проглоченные на протяжении последних лет слезы, словно в противоположность своему эфемерному предмету наши слезы никогда не испаряются, а откладываются в нас одни за другими, горесть за горестью, питая, как бывает с просачивающимися сквозь почву водами, в сокровенных глубинах нашей души какой-то смутный горизонт грунтовых вод, что-то вроде анти-Леты, полнимой всеми нашими печалями, всеми страданиями, всеми старыми обидами, и их волна, вздуваясь до переполнения, вздымается подчас негаданным паводком.

От судорожных сокращений диафрагмы у меня тут же перехватило дыхание, я не мог идти и, чтобы не упасть, оперся рукой о стену; потом согнулся пополам; у меня подкосились ноги, пришлось присесть на корточки.