Ну а теперь этот ключ. Три года отвратительной покорности, безвольного ожидания посреди сборища хлама, каковое она, со всей очевидностью, отнюдь не рассматривала как временное, три года молчания, три года с кляпом во рту, три года абсурдных попыток вынести невыносимое, эта разновидность неприятно теплого сговора, это смрадное лицемерие, он этого больше не хотел, он все из себя выблевал, он так ей и скажет еще до вечера в больничной палате, пусть даже интенсивной терапии, он воспользуется ситуацией, каковая хоть раз окажется в его пользу: Вера, слишком боясь приступа, даст ему сказать, признает свои ошибки, попросит у него прощения, даже, быть может, заверит его, с глазами, полными слез, что только этого и ждала, не могла дождаться, когда же он что-нибудь предпримет и заговорит, чтобы избавиться наконец от этого ключа, который вызывал у нее ужас, но которым она была вынуждена пользоваться, так как он не сделал никакой попытки его у нее вырвать… так что, если еще не слишком поздно… но сколько за тридцать лет таких сцен вязкого и патетичного примирения, чтобы после краткого периода передышки, иллюзорного облегчения пасть еще чуть ниже, все начнется как прежде, хуже, чем прежде, под гнетом добавившихся ран…
У него стучит сердце. Напротив, на сиденье, голая нога, по-видимому, спящей женщины выпросталась из-под темной юбки, выказав сильную лодыжку, длинные, слегка поджатые пальцы, покрытые кажущимся в полумраке черным лаком… Он мог бы нагнуться, протянуть руку, положить ее на лодыжку, тихонько погладить ее кончиками пальцев и подняться под юбку вдоль ноги, которую она в два-три приема выставит в своем деланном сне напоказ, вытянет, слегка переворачиваясь на спину, чтобы облегчить ему доступ к дряблому и шелковистому изнутри бедру, и, если прикосновение его пальцев к ее коже заставит ее содрогнуться, внезапно выпрямиться, нашарить перочинный ножик или подхватить свой зонт, при этом его понося, он мог бы заявить о своей невиновности, утверждая, что просто хотел одернуть подол ее юбки на приоткрывшуюся ногу, чтобы она не простудилась… Старые уловки отрочества эти мимолетно появлявшиеся вновь, носящие имена девушки, словно она была одной из них, их неуклюжее прельщение, вызывающие позы, смущенные мины, увертки, заговорщицкие смешки и болтовня, всегда по нескольку, тогда как он снаружи… и теперь, спустя сорок лет, то же замешательство, те же нелепые шифры…
Он закрыл глаза. Белый, потом черный взгляд прижатой к двери женщины, верхом на стоящем в своем плаще незнакомце… если за четверть часа до того она наткнулась бы в коридоре на него… она, должно быть, была маленькой, легкой, проворной, она, приближаясь к нему, в отличие от другой, этой, обратила бы внимание не на качество его одежды, а на плечи, руки, бедра, в точности зная пропорции, которые бы лучше всего подходили к тому, что она от него ждала, с плащом или без плаща, он подошел бы ничуть не хуже, чем тот верзила, спину которого он только и видел, отметив массивные, под стать ему самому, габариты, именно по ним он и узнает его на перроне по прибытии в Гамбург, своего двойника, идущего в нескольких метрах перед ним, перекинув через руку помятый плащ, и ее, семенящую позади, неуверенно разглядывающую их обоих… но у другого будет куда более уверенный шаг, более мужественные и молодые повадки, поступь победителя, рассекающего угрюмую утреннюю толпу на вокзале… тогда как он, потерянный, со своим пластиковым пакетом, своими листками с расписаниями, а рядом с ним, чего доброго, эта крупная, разочарованная женщина, которая в конце концов заставит его выйти и поднести свой тяжеленный чемодан, чтобы наказать за то, что он осмелился попросить ее замолчать, и не схватился потом за ногу, которую она ему предлагала… Ирис… Ирис Беннет… Он открыл глаза.
Что-то изменилось: нога наполовину спряталась обратно под юбку и уперлась в спинку сиденья, расположившись поверх другой, десять пальцев с накрашенными ногтями были уже не поджаты, а расслаблены, как и свисавшая вниз рука, выскользнувшая на уровне подогнутых колен из-под куртки: возможно, теперь она спала по-настоящему… Снаружи понемногу воцарялся свет, небо уже начало бледнеть, вскрывать очертания сумрачного пейзажа, в котором, должно быть, просыпались птицы. Шел дождь. Наверное, уже четыре. Серый, обескураживающий рассвет… Он тщетно искал на черной равнине хоть что-то, что бы его отвлекло, защитило от грубого наплыва воспоминаний об Ирис Беннет, той стажерке, которая пятнадцать лет тому назад за два дня до окончания своей стажировки в институте зашла вечером к нему в лабораторию и, без всякого предупреждения, прикрыла одной рукой ему рот, а вторую запустила между ног… ему, окаменевшему, неспособному… За пять-шесть секунд все было разыграно, погублено, непоправимо и позорно упущено, тогда как если бы она предоставила ему то мгновение, которого он, впрочем, в своем предельном замешательстве должен был у нее попросить: одно мгновение, пожалуйста… но она его отпустила, от него отодвинулась, перед тем с силой стиснув ему яички, изрыгая, несомненно, оскорбление, которое было не разобрать, так как он сам захрипел от боли… и он оставался там полночи, обессиленный, раздавленный этими старыми оковами тесно связанных стыда и ярости, той разновидностью смирительной рубашки, которая росла вместе с ним с самого детства, выкраиваемая по мерке каждого нового унижения, идеально подогнанная, обрекающая его на безмолвие, отступление, на следующий день он не пошел в институт. Но вот Вера…
Он подхватил свой пакет и пиджак, вышел, шумно дернув дверь, сделал несколько шагов к середине вагона и открыл настежь окно, свесился из него, почувствовал у себя на лице капли дождя и надолго так и замер, с закрытыми глазами, подставив лицо свежему ветру, с открытым ртом, сдавливая одной рукой себе шею, словно мог разрушить или бесповоротно исторгнуть тот огромный, старый кусок четырнадцати или пятнадцати лет, про который он, однако, верил, что стер в порошок посредством покаяний и обещаний, каковые, впрочем, он всегда сдерживал, даже в тот адский период между встречей на плато и несчастным случаем с собакой, когда у него нашлась бы тысяча оснований для нападок на нее, когда она, казалось, громоздила провокации одну за другой, доводила его, совершенно конкретно подвергала испытанию, чтобы посмотреть, не прихватит ли это его снова, не восстанет ли вновь в нем зверь, а она, бедная женщина, отданная во власть бесчинств садиста, старого извращенца, безумца, гони природу в дверь[21]… ораторствовала она, не позволяя впредь ее касаться — кроме как ночью, тайком, пока она спала, кроме как при коротких публичных инсценировках и, подчас, когда особо истовая перебранка бросала их в конце концов друг на друга, тогда она, казалось, требовала этих неистовств, она напоминала ему о них в темноте, настаивая, несмотря на его возражения, на некоторых подробностях, которые, судя по всему, тем более возбуждали ее, что она знала, что он их стыдится и борется с искушением рецидива, что неизбежно мешало его наслаждению, но ей-то нет, наоборот, совсем наоборот… так что он достаточно заплатил и доказал за тринадцать или четырнадцать лет хорошего поведения, почти три из которых в карцере, в каменном мешке… наказание, которое он претерпел не бунтуя, без криков, не пытаясь высадить дверь, выломать замок или украсть ключ, покорный и безмолвный, послушно отбывая наказание, как осужденный, который, проявив благоразумие, соглашается, что он его заслуживает, и открещивается от пересмотра разбирательства своего дела из опасения, что ему придется снова столкнуться со своим преступлением, каковое он, впрочем, в конце концов забыл, тогда как она… именно это она и хотела увековечить каждым поворотом ключа, с шумом, чтобы он вспомнил… ключ говорил, что никогда не будет ни срока давности, ни искупления, ни прощения, что забвение само по себе было той еще гнусностью, чистой совестью палача… Вера держала его этим, наслаждалась своей властью, всеми правами, включая право ночь за ночью его унижать, на протяжении уже почти трех лет…
21
«Гони природу в дверь [она влетит в окно]» (chassez le naturel [il revient au galop]) — крылатое выражение из нравоучительной комедии Ф.-Н. Детуша «Тщеславный» («Le Glorieux», 1732).