Не с того ли времени идет поговорка: «Напиться до зеленого змия»?

Зеленый змий сильно подействовал на Ивана Гавриловича. Он одумался, или, по его выражению, «всем пренебрег», и, вспоминая минувшие дни, говорил:

– Ежели перелить по бутылкам все, что я выпил, можно бы погребок открыть и торговать в нем года три.

Старуха мать предлагала ему жениться и невесту нашла с «большими деньгами», но Иван Гаврилович рассудил так:

– Ежели, матушка, жениться мне из своего общества, так уж я с малых лет не на тот фасон себя определил; а ежели Матильду какую (Матильдами он называл женщин некупеческого круга) в наш дом пустить, так она порядков ваших не выдержит – уйдет. Лучше я поеду – посмотрю, как в чужих землях люди живут.

И, прихвативши еврейчика – студента в качестве переводчика, уехал за границу. Был в Египте, воздымался на пирамиды, восходил на Везувий, был в Риме, «кружился» (по его выражению) два месяца в Париже, «все там произошел», даже «полюбопытствовал, как одного разбойника казнили», и вернулся в Москву в широкой соломенной шляпе, красном галстуке, клетчатой жакетке и в необыкновенно узеньких брюках. Засмеялось захолустье, полетели во франта колкости и остроты от фабричных. Прошел даже слух, что его вызывал обер-полицеймейстер Цынский и внушал ему, чтобы он не страмил своего роду и одевался бы как надо, а он не токма что не послушался, а напротив того – стал по Сокольникам верхом ездить. По смерти матери Ивану Гавриловичу окончательно никто не мешал жить, как его душе угодно. Все ютившиеся около самой в верхнем этаже старинного дома старицы, начетчицы и читалки отрясли прах от ног и разошлись питаться около других благодетелей. Да он и сам остепенился; ему опротивела дикая жизнь. И хотя по вечерам у него и собирались прежние бражники, но уже угощение бывало «на благородный манер». За ужином явилось menu, которое подавал гостям повар в белой куртке и колпаке. Всякий гость знал, что за ужином будет «шиврель с дикой козы», «судак овамблям» и т. п. Сам хозяин за стол не садился, а важно, в коротеньком пиджаке и белом жилете, расхаживал по столовой и распоряжался.

– Подай, братец, – обращался он к лакею, – на тот конец еще сексу. Ты видишь, что там бутылку разверстали, ну. и не задерживай.

Или:

– Иван Петров, обнеси, братец, шато-лафитом. Опосля говядины завсегда шато-лафит требуется.

В музыке Иван Гаврилович ничего не смыслил, но в доме у него иногда бывали квартеты, которые ему устраивал известный в то время в Москве скрипач И. К. Фришман и капельмейстер Сакс. Раз участники квартета сели ужинать за отдельным столом в гостиной. Во время ужина входит в столовую лакей и очень развязно говорит:

– Иван Гаврилович! Музыканты шампанского требуют: прикажете подавать?

Иван Гаврилович вскочил:

– Да разве это музыканты?! Что ты, одурел, что ли?… По свадьбам, что ли, они играют?… Дурак! На поминках тебе служить, а не в таких домах.

Местный полицеймейстер был другом Ивана Гавриловича, катался с ним часто в коляске и присутствовал у него на всех пирушках. Иван Гаврилович относился к нему с почтительной нежностью:

– Полковник, ты бы стаканчик выкушал.

Или:

– Господин полковник, вам за столом первое место, как вы есть начальник всей нашей окружности. Пожалуйте!

Штат-физик Гульковский был постоянным его доктором и прописывал ему целительные порошки, им самим изобретенные.

– Порошки эти целительные, – говорил он, – я их и в практике употребляю, и семейству своему даю, и сам принимаю, когда мне скучно, потому – целительные.

Из артистов у него бывали Садовский и Живокини. Уважение им было великое.

– Верите, Пров Михайлович, я плакал, – говорил Иван Гаврилович по поводу Любима Торцова. – Ей-богу, плакал! Как подумал я, что со всяким купцом это может случиться… страсть! Много у нас по городу их таких ходит, – ну, подашь ему, а чтобы это жалеть… А вас я пожалел именно, говорю. Думаю: господи, сам я этому подвержен был, ну, вдруг! Верьте богу, страшно стало. Дом у меня теперь пустой, один в нем существую, как перст. И чудится мне, что я уж и на паперти стою и руку протягиваю!.. Спасибо, голубчик! Многие, которые из наших, может, очувствуются. Я теперь, брат, ничего не пью, будет. Все выпил, что мне положено!.. Думаю так, – богадельню открыть… Которые теперича старики в Москве… много их… пущай греются. Вот именно мне эти ваши слова: «Как я жил, какие я дела выделывал!» Ну, честное мое слово – слезы у меня пошли.

А на богатого купца «из русских», Ивана Васильевича Н., Садовский в роли Тита Титыча так подействовал:

– Ну, Пров Михайлович, такое ты мне, московскому первой гильдии купцу Ивану Васильевичу Н-у уважение сделал, что в ноги я тебе должен кланяться. Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене – увидишь, спроси ее, – смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у тебя покороче была. Ну, все как есть, вот когда я пьяный. Это, говорю, на меня критика. Даже стыдно стало. Ну, само собой, пьяный, и ударишь, кто под руку подвернется, и покричишь… Вот намедни в Московском трактире полового Гаврилу оттаскал, – две красненьких отдал. Да ты что! Сижу в ложе-то да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случай с тарантасом был…

И он рассказал, как он с Нижегородской ярмарки, возвращаясь в Москву, три дня не вылезал из тарантаса.

В доме Ивана Гаврилыча мы бывали часто. Фигура Ивана Гаврилыча была представительная: высокий, стройный, одетый безукоризненно; лицо важное, серые навыкате глаза, тщательно расчесанная на обе стороны борода… Ну, просто английский лорд, член парламента, когда молчит, а заговорит – так и отдает московским ткачом: «оттеда», «покеда», «коли ежели я, значит», «ежели я, например, теперича, так будем говорить», и прочее. Я один раз слышал, как он рассказывал о своем восхождении на пирамиду Хеопса.

– Три тысячи годов строили, пойми из этого!

– Много выше Ивана Великого? – спросил один собеседник.

– Какие твои пустые слова! Не то, что Иван Великий, а может… даже удивительно! Жара, братец ты мой!.. Ну, сейчас, этакие палки большие, чтобы, значит, ловчей было идти… Ну, Египет, братец ты мой, сам понимаешь! Только бедуин один подошел к нам, черной этакой; ежели в лесу где у нас такой попадется – в ногах у него наваляешься: пусти душу на покаяние. И глаза такие – сейчас зарежет… Подошел к нам, а с нами бутылочки три портеру было, на случай в Александрии взяли… Опять же, надо сказать, агличане эти там, как векши, по камням бегают…

И все в том же роде. Никаких впечатлений о пирамидах передать он не мог.

По субботам часть нашего кружка собиралась у Константина Александровича Булгакова, сына московского почт-директора, внука знаменитого Якова Ивановича Булгакова, екатерининского посла, который был заключен в Константинополе в Семибашенный замок. Константин Александрович был отставной гвардеец. В Петербурге ходили чуть не легенды о его шалостях, на которые тогдашнее начальство, даже сам великий князь Михаил Павлович, смотрели снисходительно. Я не буду о них рассказывать здесь, не буду поминать грехи его юности и неведения. Больной телом (он не мог ходить и передвигался по комнате в кресле на колесах), но бодрый и здоровый духом, отлично образованный, прекрасный рисовальщик, музыкант, без голосу обаятельно передававший суть страстных романсов Глинки, он заставлял любить и жалеть себя. Любить – за необыкновенно доброе сердце, жалеть – за растрату богом данных ему даров. В Петербурге по художественной части он принадлежал к обществу Брюллова, Глинки, Кукольника и Яненко, или, как он выражался, к обществу «невоздержных».

Он жил вместе со своим отцом в почтамте. Стены небольшого кабинета его были сплошь увешаны портретами бывших и настоящих его друзей; небольшое пианино, диван, стол и несколько стульев. Садовский посещал его чуть не каждый день, а Максин иногда пребывал у него от зари и до зари: придет, справится о здоровье и уйдет; потом опять появится, опять уйдет, – и так целый день.