Изменить стиль страницы

Что же это за крик и откуда он исходил?

Мгновенно в уме его пронеслись тысячи предположений, кроме одного-единственного, которого он так боялся. Ни в доме, ни в квартале, ни во всем мире ничто не изменилось. Конечно, этот внезапный звук исходил от чужака, от пришельца, хотя разум и душа отказывались этому верить.

Он больше не хотел думать. Это был просто звук. Главное, чтобы он не повторился. Прошло какое-то время. Истекло мгновение, минута, несколько минут. Ничего не было слышно в тишине ночи. Надежда крепла.

Но тут послышался глухой ропот, который внезапно перешел в рев, словно водопад обрушился с крутизны. И опять это было подобно хрусту переламываемых костей, громовым раскатам где-то в наглухо закупоренной трубе. Труба эта тотчас откупорилась, и из нее, взывая о помощи, вырвался оглушительный, протяжный, нескончаемый вопль. Кричавший словно боялся умолкнуть: для него молчание означало смерть.

Ну вот. Началось.

Этот второй крик был так страшен, что он, твердо зная на сей раз его источник, все равно не мог совладать с дрожью, хотя дрожь была вызвана не страхом, а той ужасной неизвестностью, что таилась за криком и порождала его. Он был встревожен и растерян до такой степени, что не заметил, как жена, привстав на кровати, обернулась к нему и испуганно зашептала:

— Что это? Ради бога, скажи скорей, что там? Ради бога, скорей, скорей…

Не успел он сообразить, что ответить, как она отшатнулась, охваченная страшным подозрением:

— Это он?

И, прежде чем муж раскрыл рот, продолжала скороговоркой:

— Я же тебе говорила. Я ж говорила. Вот, вот, пожалуйста. Я ж говорила…

Она действительно говорила, спорила. И все, что произошло, совершилось вопреки ее воле и согласию. Теперь она, конечно, начнет все твердить сначала, а он должен вооружиться терпением и беспрестанно успокаивать ее. Ведь это просто стон. Все пройдет. Все наладится. Все будет по-прежнему.

Возможно ли, чтобы этой ночью все было по-прежнему? Даже слова, даже самые обычные звуки стали иными.

Да и что пользы в словах? Много было сказано слов. И это не удивительно в его положении. Красавица жена, хоть сейчас на сцену. Даже в темноте ноги ее так соблазнительно просвечивают сквозь ночную рубашку. Жаль только, что некого соблазнять. Даже для постели у нее элегантное белье, специальная косметика, особый крем для кожи. А рядом муж, который вечно не может уснуть, он состарился душой, почти облысел, и глаза его утратили прежнюю зоркость. Тут уж не удивительно, что на любую тему вновь и вновь говорилось множество одних и тех же слов. Обычно он не имел собственного мнения.

А теперь они оба напряженно ожидали третьего вопля, и муж уверял, что это ни в коем случае не повторится, а жена кричала, что повторится неминуемо.

Вдруг из кухни — именно оттуда, на этот раз сомнений быть не могло — донесся крик, напоминающий отчаянное мяуканье кошки. Казалось, его пытались сдержать, задушить, но он прорывался, несмотря на все напряжение воли. Видимо, человек решил собрать все силы и умолкнуть, чего бы это ни стоило. То был мучительный, болезненный, жалобный, плачущий, отчаянный, взывающий о помощи крик: «А, ааа, аа, а», — короткие и длинные, протяжные и отрывистые, невероятно высокие и низкие, заглушаемые усилием воли, кровоточащие, жгучие, как огонь, как йод, заливающий свежую рану, звуки.

Жена раскрыла рот в ужасе, оттого что слова ее подтвердились. Она только и ждала, чтобы крик оборвался, готовая закричать сама. Но крик не утихал, и она невольно начала вслушиваться. Рот ее все еще был разинут. Содрогаясь, она прильнула к мужу, вцепилась в его руку, чтобы успокоиться. И в тот самый миг, когда она совсем уже собралась закричать, давая выход своему ужасу, тот крик внезапно смолк, как будто сломался какой-то аппарат, его издававший.

Наступила нерушимая тишина, которая была подобна чудодейственному, целительному бальзаму. Если бы тишина не наступила в этот самый миг и не была бы такой нерушимой, можно было бы сойти с ума.

После долгого молчания жена сказала:

— Вот видишь, Хадиди!

А он едва слышным шепотом ответил:

— Умоляю тебя, Афат, умоляю…

Но она не вняла его мольбе. Тихо, но настойчиво прошипела ему в ухо:

— Я хочу только знать… Прошу, не своди меня с ума… Я хочу знать, почему ты не устроил его в гостиницу? Почему не оставил у его родных? Зачем ты сделал это? Зачем? Чтобы свести меня с ума?

Как объяснить ей, если он сам не знает, зачем сделал это.

Он давным-давно все для себя решил и совершенно перестал помогать жителям Зинина. Перестал устраивать их на работу, вмешиваться в их дела. Ведь земляки его таковы, что стоит одному выйти в люди, как все набрасываются на него и начинают тянуть вниз, в трясину своих забот. А уж заботы эти, ох! Даже если бы он бросил все и занимался только ими, ему и тогда не хватило бы жизни. Ведь у каждого свое дело, важное, насущное, требующее безотлагательного решения. А в Зинине сто тысяч жителей и, стало быть, сто тысяч дел. Поэтому он твердо и категорически решил жить сам по себе, тревожиться о своих заботах и делах, отшвырнув прочь эти бесчисленные руки, норовящие увлечь его вниз, в массу обывателей, словно для них невыносим вид человека, поднявшегося выше, и они не успокоятся до тех пор, пока он не упадет, подобно им, на колени и не признает свое бессилие.

Но около полудня секретарь доложил, что пришли родственники Фахми, отец и дядя, и хотят видеть его. В своей жизни он знал только одного Фахми. Это был первый и, возможно, последний из знакомых ему людей, которого аль-Хадиди признавал умнее себя. Еще в школе, когда Фахми вставал, чтобы ответить на вопрос, на который никто в классе не мог ответить, аль-Хадиди всем корпусом поворачивался к нему и пристально смотрел в его бледное, костлявое и в то же время обаятельное лицо, выражавшее ум и незаурядные внутренние качества. Он прислушивался к каждому слову. Ему нравилась даже манера Фахми произносить слова. Причем слова эти были поразительно точны, каждое слово выражало мысль с такой четкостью, какая другим ученикам и не снилась. А Фахми находил их легко и без малейших усилий, там, в классе с облупленными стенами, где сквозь краску проглядывала растрескавшаяся глина. В классе, где висела маленькая ветхая доска чуть побольше грифельной, где сидели десятки учеников в шерстяных или бумажных такиях[30], в башмаках, уже стоптанных их старшими братьями или отцами, с сумками, которые матери сшили из остатков ткани, купленной на галабеи. В те давно минувшие дни аль-Хадиди стоял на пороге знания, учился грамоте, начинал с азов. Фахми был тогда его другом и его кумиром. Неужели это его родные ожидают теперь в приемной?

Он приказал их впустить.

Вошли трое, или нет, четверо, все, как один, маленького роста. Четвертый почему-то скорчился в три погибели. Аль-Хадиди внимательно разглядывал их. Черты Фахми неизгладимо запечатлелись в его памяти. Он все смотрел, пытаясь угадать, кто же отец Фахми или его дядя. Но лица были ему незнакомы и даже не напоминали никого из жителей Зинина.

— Где же Фахми?

В смущении все наперебой стали отвечать, указывая при этом на четвертого, скорченного, человека.

— Вот…

— Вот же он, Хадиди-бей.

— Так это ты?

— Да, бей, это он…

Человек поднял голову и взглянул на аль-Хадиди, но не выпрямил согнутую спину. Аль-Хадиди долго всматривался в него, словно хотел отыскать иголку в стоге сена: он пытался уловить в нем хоть какое-то подобие друга детства, который некогда был ему столь дорог.

— Ты Фахми?

— Да… это он, эфенди.

Лицо у него было, как у мумии, которую только что извлекли из гробницы или же, наоборот, собираются туда положить. Застывшее выражение боли придавало чертам неподвижность.

— Ты Фахми-козокрад?

— Он самый, бей… Вы с ним вместе учились в школе… Только ваша милость изволили запамятовать.

Возможно ли это? Аккуратный, чистенький мальчик с лицом, отмеченным печатью одаренности, с глазами, в которых светились ум, проницательность и редкостная способность все схватывать на лету, и этот человек, который выглядит дряхлым стариком, лицо землистое, глаза потухли… Узкие, как щелки, они мерцали, словно фитилек лампы, в которой кончается керосин.

вернуться

30

Такия — маленькая круглая шапочка.