Но что думает Скотт? С его-то умом и знанием Корнелиуса он вряд ли может разделять общепринятую точку зрения на прошлое Корнелиуса, он вряд ли верит в то, что Стив представлял собой постоянную угрозу, и Корнелиус, бедный, кроткий, слабый Корнелиус, был вынужден для самозащиты наносить ответные удары. Я могу допустить, что между Скоттом и его отцом произошло отчуждение — пираты, подобные Стиву Салливену, очень часто живут в таком темпе, что по дороге теряют своих детей. Но насколько глубоким было это отчуждение? Я не помню Стива Салливена, который в 1933 году навсегда покинул Америку, но я помню, как Тони, брат Скотта, однажды с восторгом рассказывал мне о домике на дереве, который ему построил отец.

Я помню, как Тони тогда сказал: «Как замечательно иметь отца, который так много времени проводит с тобой!», добавив с такой наивной честностью, что трудно было заподозрить его в лицемерии: «Он самый лучший отец во всем мире!»

Это было удивительное свидетельство, особенно на фоне регулярных заявлений Корнелиуса о том, что Стив никуда не годный отец, пренебрегающий своим родительским долгом. Корнелиус питал викторианскую любовь к слову «долг» и относился к нему, как к талисману, который неизменно перевешивал любой другой моральный аргумент.

Но разделял ли Скотт когда-либо эту упорную преданность Тони к своему отцу? Они с Тони были очень разные и по темпераменту, и по интеллекту и незадолго до смерти Тони отдалились друг от друга. Скотт был замкнут и непроницаем. Могли такие два человека иметь одинаковый взгляд на прошлое? Трудно сказать.

Когда я гляжу на Скотта, у меня возникает сильное желание вскрыть его череп и заглянуть внутрь; что там скрыто?

— Ах, ты думаешь, Скотт, Корнелиус финансирует школу Элфриды из чувства вины? — вдруг спрашиваю я. — Как ты думаешь, не старается ли он искупить свою вину за то, что стер твоего отца с лица земли в тридцатые годы?

— Я сомневаюсь в этом, — довольно спокойно, без напряжения говорит Скотт. — Я могу предположить, что он действует из-за выгоды (дайте мне избавиться от этой девушки, пусть она получит то, что хочет!). Я могу представить себе, что он действует по здравому смыслу (если я буду заботливым по отношению к ней, то она доставит мне меньше хлопот!), и я могу представить себе, что он действует так потому, что известен своим христианским милосердием (если я буду помогать ей, то потом будет легко на душе!), но я не могу себе представить, как он говорит: «О, Боже, отпусти мне мои грехи, я же дам этой девочке школу!»

Я заливаюсь смехом под впечатлением этих слов; трезвый, лишенный сентиментальности анализ мотивов Корнелиуса, сделанный в такой добродушной форме, заставляет меня думать, что я страдаю паранойей, воображая вероломство там, где его нет. Я напоминаю себе, что вполне возможно, что Скотт на сто процентов отверг своего отца, и вполне возможно, что он любит Корнелиуса, не питая при этом никаких иллюзий на его счет. Одно из открытий, которое я с удивлением сделал в подростковом возрасте, заключалось в том, что, хотя я и испытывал отвращение к Корнелиусу, иногда он мне очень нравился и я даже восхищался им. Он мне нравился, когда, после того как я покинул Гротон, он прочел мне подстрекательскую лекцию о презервативах; он мне нравился, когда не только одобрил мой брак, но и стойко поддерживал меня на пути к алтарю. И я восхищаюсь тем, как стойко он переносит свою астму, никогда никому не жалуясь. Я бы очень хотел ненавидеть его на сто процентов, но не могу, и если я время от времени испытываю симпатию к Корнелиусу, то почему Скотт не должен испытывать подобные настроения? Со Скоттом все в порядке. Ему и полагается быть таким. Он просто обычный парень с несколько эксцентрическими привычками.

Или нет? Почему у меня складывается такое чувство, словно Скотт действует по законам средневековой аллегории, в которой он играет в Возмездие, подкрадывающееся к Злу в погоне за святым Граалем Справедливости? Да, я определенно параноик. Весь этот средневековый хлам, с которым постоянно носится Скотт, должно быть, в конце концов повлиял и на меня. Мне надо взять себя в руки, иначе я поддамся искушению фантазировать в духе Кентерберийских рассказов.

— Каким был твой отец, Скотт? — вдруг говорю я неожиданно для самого себя. — Все говорят о нем так, как будто он был просто обычным рыжеголовым ирландцем-выпивохой, но он, должно быть, был намного сложнее.

— Он не был ирландцем. Он смотрел на мир англосаксонскими глазами и считал, что его ирландское имя не более чем простая случайность.

На этом месте мы переходим на привычную тему. В первое время после женитьбы на Эльзе я чувствовал себя как представитель преследуемой расы, и мы со Скоттом проводили немало времени, беседуя о древних расах мира.

— Но разве в твоем отце не было ничего кельтского? — лениво спрашиваю я, готовясь насладиться еще одним набегом на старую этническую территорию.

— Черт, конечно же нет! — смягчаясь, говорит Скотт. — Он знал только один мир, одно время и одну реальность — точка зрения, которую англосаксы называли «логической» или «прагматической» и которая сегодня доминирует в западном мире.

— Моя точка зрения, — улыбаясь ему, говорю я.

— Да, твоя точка зрения. Но не моя.

Он сделал это. Невероятно, но он сделал это. Он совершил ошибку. Лучик света проскользнул сквозь ставни, и я успел заглянуть в его непроницаемый загадочный внутренний мир.

— Господи, что я говорю! — с удивлением воскликнул он. — Как безумно это звучит! Позволь мне взять мои слова обратно. Мы оба знаем, что я не более кельт, чем ты англосакс, — мы просто два американца, живущие в огромном плавильном котле, называемом Нью-Йорком, и считать, что мы что-то иное, было бы чистой фантазией.

— Чистой фантазией, — успокаивающе говорю я, — разумеется.

— И, кроме того, — говорит Скотт, по-прежнему неистово пытаясь накрепко закрыть ставни, — разве не ты говорил мне, насколько бессмысленно в наши дни судить об отличительных чертах той или иной расы, после того как мы все переженились друг с другом и смешались?

— Да. Я действительно так говорил, и я по-прежнему верю, что это так, — говорю я, чтобы успокоить его, но в одной части моей памяти воскрешаются слова Юнга о том, что мы не принадлежим сегодняшнему или завтрашнему дню, в нас проявляются отпечатки древнейших времен.

Значит, ты отождествляешь себя с кельтом, Скотт Салливен, не так ли? Это очень интересно. Спасибо тебе, что ты дал мне недостающий ключ к твоей личности. Можешь быть уверен, что я сумею им воспользоваться.

Я все помню про кельтов. Я все время наталкивался на них, когда изучал англосаксов. Враги кельтов никогда их не понимали: такие логичные, практичные, приземленные народы, как римляне и англосаксы, должно быть, были сбиты с толку расой, взгляды которой на жизнь так радикально отличались от их собственных. Кельты были таинственным, ни на кого не похожим племенем. В их литературе обнаруживался особый внутренний мир, в котором сверхъестественное переплеталось с реальностью в жутком смещении времени и пространства. Поскольку они верили в загробную жизнь, смерть не вызывала у них особого ужаса, их жизненный уклад формировался под знаком смерти, потому что отличительной и ужасной чертой кельтов, которую их упорядоченные дисциплинированные враги находили слишком варварской, была уходящая корнями в прошлое традиция кровной мести, которая оборачивалась тем, что кельты беспрерывно убивали друг друга наряду со всеми своими врагами, стоявшими у них на пути.