Первое время я воспринимал эти призывы к гигиене как проявление чисто тевтонского юмора, вроде той реплики насчет бандажа, которую бросил эсэсовец в день нашего прибытия, когда нам велели раздеться догола. Но потом я понял, что неизвестные авторы, возможно сами того не подозревая, оказались не так уж далеки от очень важных истин. Бессмысленно мыться каждый день мутной вонючей водой над грязной раковиной ради чистоты и здоровья, но очень важно делать это, чтобы не опуститься; ежедневное мытье необходимо как средство поддержания в себе воли к жизни.
Должен признаться: уже через неделю лагерной жизни у меня полностью пропала потребность в чистоте. Однажды, бесцельно слоняясь по умывальне, я вижу, как мой пятидесятилетний друг Штайнлауф, раздевшись до пояса, склонился над раковиной и усиленно, хотя и безрезультатно (мыла-то нет!) трет себе плечи и шею. Меня он тоже замечает, здоровается и сразу же строго спрашивает, почему я не моюсь. А почему я должен мыться? Я что, стану лучше, чем есть? Смогу кому-то понравиться? Проживу на день или на час больше? Наоборот, скорее меньше, потому что мытье — тоже работа, лишний расход энергии и калорий. Разве Штайнлауф не знает, что, если полчаса потаскать мешки с углем, между ним и мной уже не будет никакой разницы? Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что умываться в нашем положении глупо, просто несерьезно, ведь это всего лишь автоматическая привычка, хуже того, скорбные поминки по усопшему обряду. Все равно мы умрем, уже начали умирать. Если у меня утром до работы есть десять свободных минут, лучше я займусь чем-нибудь другим: побуду наедине с самим собой, подведу жизненные итоги, посмотрю на небо, может быть, я в последний раз его вижу, да просто поживу, в конце концов, понаслаждаюсь этой десятиминутной праздностью.
Но Штайнлауф перебивает меня. Он уже помылся и теперь вытирается курткой, которую во время мытья крепко сжимал коленями. Не прерывая своего занятия, он читает мне самую настоящую лекцию.
Жаль, что она не полностью сохранилась в моей памяти, и я не могу вспомнить всех четко и ясно произнесенных слов бывшего сержанта австро-венгерской армии Штайнлауфа, награжденного в Первую мировую войну железным крестом; жаль, что убежденную речь доброго вояки на не слишком уверенном итальянском я передаю здесь на своем языке — языке неверующего. Но смысл сказанного я запомнил хорошо и могу за него поручиться, он в следующем: именно потому, что лагерь — это гигантская машина, фабрикующая животных, в животных мы превратиться не должны. И в таком месте можно выжить, нужно стремиться выжить, чтобы потом рассказывать, свидетельствовать; а выжить нельзя, если не постараться всеми силами сохранить хотя бы признаки цивилизованности, спасти хотя бы ее костяк, остов. Пусть мы рабы, бесправные и беззащитные, пусть приговорены к смерти, избежать которую, скорее всего, не удастся, но, пока мы еще живы, одна возможность у нас есть, и мы должны сделать все, чтобы не упустить ее, потому что она — последняя. Возможность эта — не смиряться с нашим положением. Вот почему мы обязаны умываться, пусть даже и без мыла, вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца, ваксить башмаки. Не из страха нарушить инструкцию, а ради собственного достоинства, ради самих себя. Мы обязаны ходить ровной походкой даже в деревянных колодках не потому, что готовы подчиняться прусской дисциплине, а чтобы остаться живыми, не начать умирать.
Вот что я услышал от хорошего человека Штайнлауфа. Для моего уха все эти вещи звучали непривычно, странно, я понимал и принимал их лишь частично, лишь в той мере, в какой они перекликались с более мягкими, удобными и гибкими законами, по которым уже много веков живут люди по эту сторону Альп, в Италии, и где, между прочим, считается, что нет более бессмысленного занятия, чем перенимать моральные принципы, созданные другими, под другим небом. Что ж, пусть для Штайнлауфа его доводы разумны и бесспорны, меня же они не убеждают. Перед лицом этого сложно устроенного ада я растерялся: что лучше — следовать своим собственным моральным принципам или вообще отказаться от всяких принципов?
КА-БЭ
Все дни похожи один на другой, им трудно вести счет. Уже и не вспомнить, сколько времени мы с напарником, как заведенные, делаем одно и то же: ходим от железной дороги к складу, от склада к железной дороге, сто метров по грязи туда, сто обратно, в одну сторону — с грузом, в другую — без, не чувствуя рук, не в силах пошевелить языком.
Здесь всё против нас: злые облака в небе закрывают от нас солнце, со всех сторон слышится лязг железа, мерзкая колючая проволока отделяет нас от остального мира. А на платформах, на дорогах, в маневрирующих составах, котлованах, конторах — люди, люди-рабы и люди-хозяева, причем хозяева тоже рабы. Страх руководит одними, ненависть другими, остальные чувства молчат. Здесь человек человеку враг или конкурент.
Нет, мой напарник, с которым мы сегодня под одним ярмом, мне не враг и не конкурент.
Он Null Achtzehn, Ноль Восемнадцать, так его все называют. Три последние цифры личного регистрационного номера. Здесь считается, что только человек достоин имени, а Ноль Восемнадцать не человек, значит, и имя ему не положено. Скорее всего, он и сам уже не помнит, как его раньше звали, откликается на цифры, словно это в порядке вещей. Когда он говорит или смотрит, кажется, что от него только оболочка осталась, а внутри — ничего; он похож на засохших насекомых, которых я находил среди камней на берегу пруда: зацепившись за былинку или запутавшись в паутине, они шевелятся, словно живые, от малейшего дуновения ветра.
Ноль Восемнадцать очень молод, поэтому шансов у него мало. И дело не только в том, что молодежь тяжелее взрослых переносит изнурение и голод; чтобы здесь выжить, надо быть против всех, надо научиться бороться в одиночку, а это молодым редко удается. Никакой антипатии Ноль Восемнадцать не вызывает, однако работать с ним в паре все отказываются. Он до такой степени ко всему безразличен, что даже не делает попытки сберечь на работе силы, уклониться от побоев, разжиться едой. Все, что от него требуют, он выполняет беспрекословно, и кажется, если завтра его приговорят к смерти, он отправится умирать с тем же невозмутимым безразличием.
Даже у ломовой лошади есть инстинкт самосохранения, он заставляет ее остановиться прежде, чем она окончательно выдохнется; а Ноль Восемнадцать будет идти, тянуть, тащить из последних сил, пока не рухнет, и даже слова не проронит, даже не поднимет от земли своих потухших глаз. Он напоминает мне ездовых собак из книг Джека Лондона: они бегут до последнего вздоха и умирают прямо в упряжке.
Тут все уже научились не выкладываться, работать, что называется, спустя рукава. Все, но только не Ноль Восемнадцать, оттого с ним и не хотят работать: ведь такой напарник неудобен, даже опасен. Со мной тоже не хотят работать, потому что я слабый и неопытный, вот и получается, что мы с ним частенько оказываемся в паре.
Когда мы, освободившись от груза, тащимся в очередной раз от склада к путям, раздается короткий резкий свисток локомотива, и дорогу нам перерезает проходящий состав. Довольные непредвиденной задержкой, мы стоим и смотрим на медленно движущиеся перед нашими глазами вагоны.
Deutsche Reichsbahn, Deutsche Reichsbahn, SNCF, два огромных русских вагона с плохо замазанными серпом и молотом, опять Deutsche Reichsbahn. Надписи: лошадей 8, людей 40, тара, грузоподъемность… Итальянский вагон… Забраться бы в него незаметно, зарыться в уголь, не шевелиться, почти не дышать и слушать в темноте непрерывный стук колес, который заставляет забыть об усталости, заглушает голод. А через какое-то время поезд остановится, потянет теплым воздухом, запахнет сеном, и я выйду из вагона, на солнце, упаду на землю, буду ее целовать или, как пишут в книгах, зароюсь лицом в траву. И подойдет женщина, и по-итальянски спросит: «Ты кто?» Я отвечу, тоже по-итальянски, и она даст мне поесть, и уложит спать. Сначала она не поверит тому, что я ей буду рассказывать, но, когда я покажу ей номер на руке, поверит…