Изменить стиль страницы

— Реклама?

— Да, реклама. Все бабы ей верят… Все хотят иметь самые красивые волосы, самую гладкую кожу, свежий румянец… Не знаю, право… Мадемуазель Кора, если не придираться, если забыть про ее грифельную доску…

— Господи, что ты несешь? Какая грифельная доска?

Я встал и взял с полки словарь. Я тут же, как чемпион, нашел нужное слово и прочел:

— Грифельная доска — счет продуктов и выпивки, взятых в кредит. Примеры. Он весь в долгах, у него везде грифельные доски. Цвет синеватый, пепельный. Понимаешь? Мадемуазель Кора вся в долгах. Шестьдесят четыре года, даже больше, я думаю, она тут не вполне честна. Так вот, учитывая синеватый, пепельный цвет этого камня… Получается тяжело. Жизнь открыла ей счет, и он все возрастает.

— И ты пытаешься его уменьшить?

— Я сам не знаю, Алина, что я пытаюсь. Может, так и лучше. Иногда мне кажется, что это жизнь против нас в долгу и не желает нам ничего возмещать…

— Надо говорить «в долгу у нас», а не «против нас».

— У нас в Квебеке говорят «против нас».

— Ты что, из Квебека?

— Я из Бют-Шомона, но все равно, в Квебеке говорят иначе. Пойди посмотри фильм «Горячая вода, холодная вода», он идет сейчас в кинотеатре «Пагод», на улице Бабилон, и ты увидишь, что есть разные возможности выразить одно и то же. Еще не все унифицировано. Все это лишь затем, чтобы тебе объяснить, что жизнь берет у тебя многое в долг, а ты все ждешь, что она тебе его отдаст, и…

— …И это называется мечтать.

— … а потом наступает момент, как с мадемуазель Корой, когда ты начинаешь чувствовать, что теперь поздно, что жизнь никогда тебе не возместит того, что должна, и тогда тебя начинают терзать страхи… Это то, что мы, альтруисты-любители, называем «страхи царя Соломона».

Я стоял возле книжной полки и был голый, хотя я чувствую себя голым и когда одет, поскольку прикрыть себя все равно нечем. Алина снова встала и снова трижды обошла комнату, скрестив на груди руки, а потом остановилась передо мной.

— И тогда ты решил отдать долг мадемуазель… как ее?

— Кора. Кора Ламенэр. А меня зовут Марсель Беда. Я напрасно пытался заставить ее засмеяться.

— Короче, ты пытаешься вернуть мадемуазель Коре то, что ей задолжала жизнь, поскольку в шестьдесят пять лет уже нельзя ждать, пока жизнь с ней сама рассчитается?

— Надо попробовать, что поделаешь. Вот уже шесть месяцев, как я работаю на SOS, это вопрос профессиональной совести.

Она с минуту помолчала, разглядывая мое лицо во всех подробностях.

— И теперь ты чувствуешь, что зашел слишком далеко, и не знаешь, как из этого выпутаться?

— Заметь, я сам понимаю, что это сугубо временная ситуация. Она знает, что я негодяй и что в конце концов ее брошу. Это такой репертуар.

— Да что ты несешь? Нет, скажи, что ты несешь? Какой репертуар?

— Так все происходит в жанровой песне. Это ее репертуар. Она только их и пела, мадемуазель Кора. Она сама мне сказала, что в этих песнях всегда все плохо кончается. Этого требует жанр. Женщина там либо бросается в Сену со своим новорожденным ребеночком, либо ее парень начинает играть ножом, либо он приканчивает ее, либо дело кончается гильотиной, либо туберкулезом и каторгой, либо все это происходит одновременно. Тут ничего не поделаешь, можно только слезы лить.

— Да ну тебя к черту, ты нагоняешь на меня тоску.

— Зря песни изменились, теперь поют совсем другие. Она еще пристальней поглядела на меня.

— Послушай, ты тоже неплохо играешь ножом…

— Это же смеха ради.

Мне кажется, что начиная с этого «смеха ради» мы стали по-настоящему понимать друг друга. В ту ночь мы к этому больше не возвращались. Мы вообще больше не говорили. Ни о чем. Царила тишина. Но другая. Не та, которую я хорошо знал, тишина, которая вопила. Новая тишина. Обычно, когда я ночью просыпаюсь, тишина тут же начинает вопить, и я стараюсь как можно скорее снова уснуть. Но в эту ночь, с Алиной, я специально просыпался, чтобы не потерять ни минуты. Всякий раз, когда я снова засыпал, это было так, точно у меня что-то крали. Я говорил себе, что, быть может, это такая особая, исключительная ночь и что на это в дальнейшем рассчитывать не приходится. А еще я себе говорил, что это была такая одна везучая ночь и не надо думать, что это вообще достигнуто. Это было то, что называют фантазмами. Я даже встал и зажег свет, чтобы быть уверенным. Фантазм-усилие воображения, благодаря которому «я» пытается вырваться за пределы реальности.

— Что ты ищешь, Жан?

— Фантазм.

— Ну и что?

— Я счастлив.

Она подождала, пока я снова лягу к ней.

— Конечно. Я знаю, я понимаю. Но не надо бояться.

— Я не привык. И еще у меня есть друг, месье Соломон, брючный король, который достал меня своими страхами, суетой сует, прахом и погоней за ветром Екклесиаста. У него все это понять еще можно, когда тебе восемьдесят четыре года, то плевок в колодец приносит облегчение, это философический поступок. Чак это называет «находить убежище на философских вершинах и бросать оттуда величественный взгляд на все, что творится в низком мире». Но это неверно. Месье Соломон так любит жизнь, что он даже просидел четыре года в темном подвале на Елисейских полях, чтобы ее спасти. И когда ты счастлив, ну в самом деле по-настоящему счастлив, ты еще больше боишься, потому что ты к этому не привык. Я думаю, кто похитрее, должен постараться быть всю свою жизнь самым несчастным, тогда он не будет бояться умереть. А я даже спать не могу. Мандраж. Мы с тобой счастливы, хорошо, но это же не причина, чтобы расстаться?

— Дать тебе успокоительную таблетку?

— Я не хочу принимать таблетки оттого, что я счастлив, черт возьми. Иди сюда.

— Жизнь не накажет тебя за то, что ты счастлив.

— Не знаю. У нее меткий глаз, поверь. Счастливый парень — это заметно.

На следующий день, когда я пошел навестить мадемуазель Кору, Алина сама мне выбрала цветы. Она сама составила букет, дала его мне и поцеловала с сердечным весельем в обе щеки на улице Бюси, перед лавкой, и в ее глазах было столько кежности, что я почувствовал себя хорошим мальчиком.

27

Когда я пришел к мадемуазель Коре с букетом, я застал ее в слезах.

— Что случилось, мадемуазель Кора?

Мне все еще не удавалось называть ее просто Кора. Лицо ее было в разводах ксосметики, а глаза, казалось, звали на помощь.

— Арлетти…

Она помотала головой, она не могла говорить. Я сел рядом с ней и нежно прижал к себе. Так ей стало немного лучше, она взяла журнал, лежавший у нее на коленях.

— Послушай…

И она мне прочла, что мадемуазель Арлетти сказала в журнале «Пуан»: Жаль, что мы позволяем прошлому уйти, не пытаясь даже хоть что-то от него удержать…

Потом голос ее оборвался, и она заплакала, как в песне месье Жана Риктуса — у нее была эта пластинка — «Ничего тут не поделаешь, можно только плакать». В эту ночь я пытался ее удержать, как еще никогда прежде. Борьба в эту ночь шла между «Ничего тут не поделаешь» и мной. Я не мог ни вернуть мадемуазель Коре ее двадцать лет, ни поставить ее в первый ряд в народной памяти, рядом с Арлетти, Пиаф, Дамна и Фреель, но я все же удержал ее немножко как женщину, а потом я пошел к Алине, и она заключила меня в свои объятия и нежно, губами, закрыла мне глаза.

28

Это длилось, насколько у меня хватило сил. Я удерживал мадемуазель Кору с таким усердием, с которым я еще никогда ничего не пытался делать в своей жизни. Но невозможно любить что-то больше всего на свете, когда это что-то — женщина, которую ты не любишь. Никогда не следует любить кого-то, если ты не любишь лично его, любить вообще, в пику несправедливости. Объяснить в этом случае ничего нельзя, удрать также, из малодушия боишься причинить боль. Я продолжал изо всех сил удерживать мадемуазель Кору на плаву, но это была уже только физическая близость. Потом я чувствовал потребность немедленно побежать к Алине, чтобы сменить атмосферу. Это все становилось гадким, гадким, гадким. Я занимался любовью с Алиной, чтобы отмыться. И я стал замечать в лице Алины жесткость, которая меня пугала.