— Что вы имеете против моего Таинственного карлика и почему вы так кричите? — спросила Модеста, появляясь в дверях гостиной.
— Бутша уехал сегодня утром в Париж, и вам, без сомнения, известно, для чего! Разумеется, чтобы продолжать там интригу с так называемым архитектором в лимонном жилете, который и не думал приезжать в Гавр, на беду вашему вруну карлику.
Модеста была потрясена; она догадалась, что Бутша уехал, чтобы собрать сведения о жизни Каналиса. Она побледнела и опустилась на стул.
— Я догоню Бутшу, я его отыщу! — воскликнул Дюме. — Это, очевидно, письмо вашему батюшке, — проговорил он, протягивая руку. — Я перешлю его Монжено. Лишь бы нам с полковником не разминуться!
Модеста отдала письмо. Дюме, свободно читавший без очков, машинально взглянул на адрес:
— Барону де Каналису, улица Паради-Пуассоньер, дом номер двадцать девять. Что это значит?.. — воскликнул Дюме.
— Ах, дочь моя, вот кого ты любишь! — воскликнула г-жа Миньон. — Стансы, что ты положила на музыку, написаны им...
— И это его портрет висит у вас наверху, в рамке? — спросил Дюме.
— Верните мне письмо, господин Дюме, — проговорила Модеста, похожая в эту минуту на львицу, защищающую своих детенышей.
— Вот оно, мадемуазель, — ответил лейтенант.
Модеста спрятала письмо за корсаж и протянула Дюме другое, которое было адресовано отцу.
— Я знаю, Дюме, вы способны на все, — сказала она, — но если вы вздумаете сделать хоть один шаг, чтобы увидеть господина Каналиса, я тотчас же уйду из дому и никогда больше не вернусь.
— Вы убьете вашу мать, мадемуазель, — ответил Дюме и вышел из комнаты, чтобы позвать жену.
Несчастная мать упала без чувств, пораженная в самое сердце роковыми словами Модесты.
— Прощай, жена, — сказал бретонец, целуя жену, — спасай мать, я же поеду спасать дочь.
Он оставил Модесту и свою супругу подле г-жи Миньон, в несколько минут собрался в дорогу и направился в Гавр. Час спустя он уже сидел в почтовой карете, и лошади мчались с такой быстротой, как будто их погоняла любовь или алчность седока.
Быстро приведенная в чувство стараниями Модесты, г-жа Миньон поднялась с помощью дочери к себе в комнату и, не сделав ей ни единого упрека, сказала:
— Несчастное дитя, что ты натворила? Зачем было таиться от меня, разве я так строга?
— Я все хотела сказать вам сама, — ответила девушка плача.
И она открыла свою тайну матери, прочтя этой доброй немке письма и ответы на них. Она перелистала для нее свою поэму страница за страницей, употребив на это целых полдня. Когда признание было окончено, Модеста заметила, что губы слепой складываются в добрую улыбку, и бросилась на шею матери, вся в слезах.
— О маменька, — воскликнула она среди рыданий, — ваше золотое, полное поэзии сердце подобно сосуду, избранному богом, чтобы вместить чистую, единую, неземную любовь — цель всей нашей жизни; вы, отдавшая всю свою любовь мужу, образец для меня; вы должны понять, как горьки мои слезы, которые обжигают вам руки. Эта бабочка с яркими крылышками, эта прекрасная любовь двух душ, которую ваша Модеста лелеяла с материнской заботой, моя любовь, моя святая любовь, эта одухотворенная, живая тайна попадет в чужие грубые руки, они сомнут ей крылья, разорвут покрывало под ничтожным предлогом открыть мне глаза, узнать, аккуратен ли гений в той же мере, что и банкир, узнать, способен ли мой Мельхиор копить деньги, нет ли у него какой-нибудь любовной интриги, которую надо распутать, не опозорен ли он в глазах каких-нибудь буржуа увлечением молодости, хотя оно так же неспособно омрачить нашу любовь, как мимолетное облачко не может закрыть солнца. Что они предпримут? Вот моя рука, чувствуешь, как я дрожу? Они будут причиной моей смерти.
Модеста почувствовала себя так плохо, что ей пришлось лечь в постель. Мать, г-жа Латурнель и г-жа Дюме, сильно обеспокоенные, ухаживали за ней, пока лейтенант ездил в Париж, куда по логике событий следует на время перенести и наше повествование,.
Люди подлинно скромные, вроде Эрнеста де Лабриера, а в особенности те из них, которые, зная себе цену, все же не встречают в других ни любви, ни сочувствия, поймут, какое безграничное наслаждение испытал он, прочтя письмо Модесты. Молодая, наивная и лукавая возлюбленная признала сначала его ум и возвышенную душу, а теперь находила, что он еще и красив. А эта лесть — высшая форма лести. Почему? Да потому, что красота не что иное, как подпись мастера под произведением, в которое он вдохнул свою душу; в ней проявляет себя божество. Наградить красотой того, кто не обладает ею, создать ее могуществом своего восхищенного взора, — не есть ли это первый знак любви? Вот почему бедный Эрнест с восторгом поэта, услышавшего гул одобрения, воскликнул: «Наконец-то я любим!» Стоит женщине, куртизанка она или юная девушка, сказать: «Ты красив», — пусть даже это будет ложь, — и мужчина позволит этому тонкому яду проникнуть под свою грубую черепную коробку, он окажется связанным вечными узами с прелестной обманщицей, с этой искренней или заблуждающейся женщиной. Она становится его миром, он жаждет вновь услышать эти слова, и, будь он даже принцем, он никогда не пресытится подобной лестью. Гордо расхаживая по комнате, Эрнест встал перед зеркалом, повернулся в профиль, затем в три четверти. Он пытался критически отнестись к своей внешности, но дьявольски убедительный голос нашептывал ему: «Модеста права!» Он вновь взял письмо, перечитал его и, представив себе свою неземную блондинку, весь отдался грезам о ней. И вдруг среди упоительных мечтаний его поразила страшная мысль: «Она принимает меня за Каналиса, и у нее миллионное приданое». Все счастье его рухнуло, он упал с поднебесных высот на землю, как лунатик, который, взобравшись на крышу, вдруг слышит резкий голос, и, внезапно пробудившись, делает неосторожный шаг, и разбивается о мостовую.
— Без ореола славы я покажусь ей безобразным! — воскликнул он. — В какое ужасное положение я себя поставил!
Лабриер был действительно тем человеком, каким рисуют нам его письма: в них он раскрыл свое благородное и чистое сердце и не мог не последовать голосу чести. Он решил тотчас же пойти и во всем признаться отцу Модесты, если тот окажется в Париже, а также рассказать Каналису о нежданной серьезной развязке их чисто парижской шутки. Щепетильного юношу испугало огромное состояние Модесты. Он больше всего опасался, как бы эта увлекательная переписка, столь искренняя с его стороны, не показалась мошенничеством, имевшим целью завладеть богатым приданым. Слезы навертывались у него на глаза, пока он шел из своего дома на улице Шантерен к банкиру Монжено, который отчасти был обязан своим состоянием и связями министру — покровителю Лабриера.
В то время как Эрнест советовался с главой банкирского дома Монжено и брал все справки, необходимые в его странном положении, у Каналиса разыгралась сцена, которую позволял предвидеть поспешный отъезд лейтенанта.
Кровь бретонца кипела; как истый солдат времен Империи, он считал каждого поэта никчемным шалопаем, балагуром, распевающим веселые куплеты, ютящимся на мансарде бедняком, одетым в черный изношенный костюм с побелевшими швами; сапоги у него, разумеется, без подметок, о белье вообще лучше не говорить, пальцам чернила знакомы больше, чем мыло и вода, а в те минуты, когда он не марает бумаги, как Бутша, выражение лица у него такое, словно он с луны свалился. Но Дюме как будто окатили холодной водой, возбуждение его мыслей и чувств сразу улеглось, когда он вошел во двор прекрасного особняка, где жил поэт, увидел кучера, мывшего карету, а затем столкнулся в великолепной столовой с одетым, как банкир, лакеем, к которому направил его грум, и тот ответил, глядя на посетителя сверху вниз, что барон не принимает.
— Сегодня у барона, — сказал лакей в заключение, — заседание в государственном совете.
— Действительно ли я попал в дом господина Каналиса, стихотворца?
— Барон де Каналис, — ответил камердинер, — тот самый великий поэт, о котором вы говорите, но, кроме того, он занимает пост советника при государственном совете и прикомандирован к министерству иностранных дел.