Изменить стиль страницы

Правда, в феврале 1660 года случился на Руси один довольно странный случай по тогдашним временам.

Достаточно высокопоставленный вельможа, сын думного дворянина и воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, посланный к своему отцу в Ливонию с ответственным поручением от самого царя Алексея Михайловича, неожиданно сбежал за границу. Все, кто знал молодого Ордын-Нащокина, были потрясены: его ждала блистательная карьера. Сам царь утешал ошеломленного отца. В чем же было дело? Это ведь не был «загул», и молодой человек не пытался скрыться, как-то проштрафившись на родине... С точки зрения его внешних «биографических данных» ничто не предвещало подобной неожиданности.

Оказывается, впрочем, что молодой Ордын-Нащокин «уже давно, — как пишет один позднейший историк, — был известен как умный и распорядительный молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место... вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались со своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбье к своему, воспламенили его рассказами о польской „воле“. В описываемое время, — замечает историк, — он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя поручение к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию».

Вот и Чаадаеву «стошнило».

Побег молодого Ордын-Нащокина, по мысли Плеханова, явился далеким прообразом чаадаевского ухода на Запад.

Но параллель эта как-то не выходит до конца.

«Со времени Петра, — пишет Плеханов, — приток иностранных идей к нам совершался почти без перерыва... не прекращалась и та умственная денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но все чувствовали себя „вне народных потребностей“, все являлись... „иностранцами“ дома... Был, правда, в двадцатых годах нашего (то есть девятнадцатого. — А. Л.) столетия период, когда просвещенных людей не „тошнило“ в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада. Но этот период (то есть декабристский период. — А. Л.) скоро миновал, людей александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским людям опять ничего не оставалось, кроме „тошноты“.

Чаадаев уезжал, и уезжал официально, в ту пору, когда десятки уже и сотни и десятки сотен русских образованных людей уезжали за границу. «На воды», «в Париж», «в Рим», «за получением образования», наконец, просто так, «рассеяться» — все это были вполне достаточные и вполне официальные причины для отъезда на Запад.

Русские образованные дворяне в чаадаевское время не чувствовали себя «за границей» в Париже, или Риме, или даже в Лондоне. Попадая за рубежом в свой социальный круг, они порой чувствовали, что узы социальные важнее, существеннее, ближе уз национальных. Да и то еще: во всех упомянутых западноевропейских столицах было тогда свое «русское общество», свой русский «свет». Люди жили по «заграницам» годами, подчас лишь время от времени наезжая, наведываясь (как то и обещал Чаадаев перед отъездом своей Анне Михайловне) в Россию для поддержания официальных и неофициальных связей или приведения в порядок хозяйственных дел. Совершенное знание иностранного языка стирало психологическую и интеллектуальную отчужденность иностранцев.

Стало быть, сам по себе отъезд за границу в ту пору был для русского просвещенного дворянства делом обыденным, заурядным, бытовым. Главное в этом случае было заключено в истинных мотивах отъезда.

Были, конечно, среди отъезжающих и последователи молодого Ордын-Нащокина. Но у них эмиграции внешней предшествовала эмиграция внутренняя. Внешняя лишь фиксировала факт уже совершившийся.

Молодой Ордын-Нащокин уехал потому, что, по мнению своих современников, просто «спятил». Вернулся же потому, что, наконец, «одумался». Чаадаев уехал на Запад потому, что одумался и, трезво посмотрев на вещи, махнул, наконец, рукой на все свои прожекты общественно полезной деятельности. А вот «сошел с ума», по мнению светского общества — своей социальной среды, — он как раз тогда, когда вернулся. В сравнении с «Чаадаевым семнадцатого века» тут была какая-то обратная логика, обратная закономерность.

«Чаадаев семнадцатого века», одумавшись, просил прощения и получил его.

Чаадаев вернулся нераскаянным.

У молодого Ордын-Нащокина эмиграции формальной предшествовала духовная эмиграция, внутреннее отчуждение от родины. Чаадаев уезжал потому, что не мог в себе самом порвать с Россией. Духовной эмиграции у Чаадаева не было. Он был первым западником, то есть именно русским человеком «западной ориентации». Русский западник без мысли о России, без боли о России, без души в России — абсурд.

«Когда Борис Годунов, — писал Осип Эмильевич Мандельштам, — предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима.

Но ведь и первые голуби не вернулись обратно в ковчег.

Чаадаев был первым русским, в самом деле идейно побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно ценили присутствие среди них Чаадаева.

На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта: «Этот был там, он видел — и вернулся».

Отъезд Чаадаева на Запад был началом преодоления начавшейся было духовной его эмиграции. И отъезд оказался возвращением. Это было идейное путешествие.

С точки же зрения обычной, опять-таки «анкетной», путешествие Чаадаева представляется очень странным, непонятным.

Первоначально Чаадаев решает было плыть в Гамбург. Поблизости от Гамбурга есть морские купанья, которые прописал Чаадаеву петербургский врач, некто Миллер. Чаадаев склонен очень серьезно отнестись к совету своего врача. В нем появляется и в дальнейшем все усиливается новая черта, столь уж не подходящая для блестящего гусарского офицера, — мнительность. Чаадаева мучит геморрой — следствие какого-то нарушения обмена веществ. Чаадаев подозревает, что болезнь, установленная врачами, не главное в его нездоровье. Он систематически недомогает, капризничает, злится.

Итак, в Гамбург. Отдыхать, купаться, лечиться.

2 июля 1823 года Чаадаев пишет еще из Петербурга брату: «Друг прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую — обетованную землю... Еду я завтра в Кронштадт, на другой день, вероятно, пущусь в путь... Прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве с Гамбургом, в Куксгавене, где буду купаться в море; мне это настоятельно предписано здешним доктором Миллером — великий человек! — он мне объявил, что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная...»

Через три дня Чаадаев вновь пишет брату, уже из Кронштадта: «Пишу к тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию... Позабыл, было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? — да разве в Англии нет моря?»

Корабль, на котором Чаадаев решил вдруг плыть в Англию, оказался более комфортабельным, чем тот, что шел в Гамбург. Вот и вся причина изменения первоначального маршрута.

Чаадаев капризничает.

До Англии Чаадаев добирался долго.

В Балтийском море, по выходе из Каттегата, корабль был захвачен сильнейшим штормом. 17 дней Чаадаева носило вдоль норвежских и английских берегов. Наконец, как пишет Чаадаев брату, «занесло черт знает куда», и Чаадаев сошел с корабля близ Ярмута.