Изменить стиль страницы

Однажды наш долговязый Ромео получил повестку на отправку в концлагерь. Он показал её Юлиньке; они стояли у серой пражской стены, облепленной плакатами.

— Разорви, — сказала Юлинька, — и поцелуй меня. Но не так, как ты всегда меня целуешь. По-другому. Не закрытым — открытым ртом.

Так наступила их ночь. Они решили, что будут принадлежать друг другу. Юноша только подумал об этом, а Юлинька всё устроила. Позади одной из отцовских колбасных, в которой нечего было продавать, была каморка. Юлинька, как могла, убрала её, на стену повесила «Голубую Прагу» Шателика, самую голубую из всех, настольную лампу накрыла розовым в крапинку абажуром. Рядом с лампой посадила куклу — ужасно симпатичного бродягу, очевидно, забулдыгу и пьяницу, в общем, настоящего мужчину. Кровать в комнатке была, как полагается, узкая, но с чистым бельем, а на столе стоял будильник, чтобы оливковый Тонда не проспал отправки. Повестку аккуратно подклеили. Её подклеил папа Тонды — он работал в страхкассе.

— Тонда, ну скажи хоть слово! — попросила его наша Юлинька. — Или ничего не говори, ты прав. Давай есть сардины. Тонда, ты мне рад?

Юлинька была нарядной в своем чёрном бархатном платье и в мамином великолепном белье. Её маленькие груди излучали тепло, и это было очень кстати. В комнатке, правда, стояла железная печурка, но угля для неё не было. На ужин они ели сардины с лимоном и крутые яйца с солью, а потом, взявшись за руки, сидели на белой кровати, потому что стульев не было. Юлинька смотрела на длинные руки Ромео, и они дрожали. Ей очень нравилось, что они дрожат. Потом она просто легла на кровать, как-то очень честно и, может быть, — соблазнительно.

— Что у вас было на обед? — спросила она. — Тонда, как бы мне хотелось покупать с тобой мебель! Я бы выбирала, а ты — соглашался со мной.

Тонда задумчиво смотрел на мужественного бродягу, а Юлинька, рассердившись, спросила:

— Что тебе, собственно, нравится во мне? Ведь сама я себе страшно не нравлюсь.

Собачья жизнь и другие рассказы i_029.jpg

Тонда всё ниже склонялся над Юлинькой, как рок, его тёмные глаза стали серьёзными и, не зная, что сказать, он потянул серебряную молнию на левом боку платья. Молния была красиво сделана, но — из материала военных лет, а Ромео был деликатным юношей. Однако он потянул ещё раз.

— Нет, нет, Тонда, прошу тебя, нет, — шептала Юлинька. — Пожалуйста, Тоник, будь умницей, не надо, ладно?

И вдруг одним рывком, в котором воплотилась вся извечная женственность, она приподнялась, подставляя молнию к его губам. Запрокинув светлую славянскую головку, со словами: «Нет, нет, прошу тебя, нет…» — Юлинька ожидала приближающуюся сладостную бурю. Ей хотелось, чтобы её перенесли через порог и бросили на ложе. Втайне она надеялась и на непрочность маминого шёлкового белья. У неё была чудесная мама.

— Юлинька, — сказал Ромео, который не ел как следует уже три дня, а может, и три года, — я так люблю тебя. Понимаешь? Ужасно. Просто ужасно.

Потом он сел. И сидя заснул.

Бледное осеннее утро застало их на белой кровати, чуточку, совсем чуточку измятой. Юлинька всё ещё была в своём праздничном платье из самого чёрного бархата, у Ромео был небрежно распущен галстук, а пиджак висел на вешалке. Они разговаривали о мебели, какая она была бы, если б была…

Всю войну сколько плакала Юлинька оттого, что Тонда её не хотел, и почему он её не хотел, и как это могло случиться, что он её тогда не хотел. Она смотрелась в зеркало и в конце концов всегда улыбалась — так она себе нравилась.

Она собиралась попробовать это с другим, проверить, есть ли в ней то, что привлекает мужчин, но не решилась и прождала Тонду целых семь лет. А потом, в двадцать пять лет, вышла замуж за фармацевта, который был также пловцом-спортсменом.

Лебл

Пер. В.Н. Вагнер, Н.А. Вагнер

В годы второй мировой войны некоторым крестьянам в Бржезинках жилось неплохо. Они осознали своё значение. А когда читали сообщения с фронта, всё им чудилось, как шуршит жёлтое зерно, лениво пересыпаясь в закромах.

Время от времени их дразнил запах окорока в кладовке, но крестьяне не трогали его. Плескалось винцо в оплетённых бутылях, но они его не пили. Они стали вроде лавочника на пороге лавки: ждали, потирая руки. Встречая кого-нибудь на дороге, не здоровались: «Благословен Иисус Христос!», а смотрели, вежливо ли поздоровается с ними прохожий, велик ли его чемодан и что он в нём несёт.

Большое чувство собственного достоинства появилось тогда у крестьянского сословия; и предки в могилах распрямили кости.

Поэтому все были поражены, когда Вацлав Лебл, тоже крестьянин, и довольно зажиточный, отколол такую штуку. Все мы любим почудить, говорили крестьяне, но ведь и чудить надо с умом. Чуди, да знай меру. И в политику не суйся, помни о своей скотине, которая два раза в день есть хочет.

Леблы жили в Бржезинках испокон веков, их поля тянулись от речки до леса, да ещё за рекой был сочный луг. Их уважали и почитали за бережливость и трудолюбие; жили они подолгу, а хоронили их пышно, иной раз с двумя оркестрами. Все Леблы брали себе жен из Бржезинок, и только двое привели невест из Коломази. Ну и поплатились за это.

Только Вацлав Лебл женился на сироте неизвестного происхождения из районного города; звали её Рези, и о ней шушукались, причём не очень тихо, что она еврейка.

Это была невзрачная, робкая женщина, похожая скорее на батрачку, чем на хозяйку, малость неряшливая, не умная и не глупая, в общем, ни то ни се. Почему женился на ней этот Лебл и за что он так по-городскому любил её, никто понять не мог — ни преподобный отец, ни староста.

Женщины, правда, догадывались, и каждая говорила про себя: «Вашек, Вашек, неужели ты думаешь, что я так не сумела бы?»

Рези родила Вацлаву близнецов, двух совершенно одинаковых четырехкилограммовых мальчишек, синеглазых и горластых. Это подняло её в общем мнении и принесло ей почет. Никто больше не сплетничал, что она доит коров в грязный подойник.

Во время войны Вацлав Лебл получил повестку от старосты. Пошёл он к нему и слышит такой вздор:

— Вацлав, правда, что твоя Рези еврейка? Прости, Вацлав, что я об этом спрашиваю, для меня еврей и цыган тоже люди, но вот предписание из гестапо… Что тебе объяснять, Веноуш? Лучше, если ты прямо скажешь. Ну, как же? Да или нет?

— Я не знаю, — ответил Вацлав Лебл, а сам покраснел как варёный рак. — Я её никогда об этом не спрашивал и спрашивать не буду.

Так ничего толком и не добились от него.

В конце концов староста, — тогда старостой был Иозеф Хумачек, — видя такое упорство, вышел из себя и говорит:

— Значит, еврейка она, Вацлав! И ещё скажи мне, как мужчина мужчине: вы сами-то, Леблы, не странный ли народ? Не обижайся, Вацлав, но где ты видел в Чехии мужика с фамилией Лебл?

— Я зовусь Лебл, — отвечает Лебл, — а кому это не нравится, пусть поцелует меня в задницу. Ах ты, паршивая рожа, голь перекатная, нахал, может, ещё о чём спросишь?

— Я тебя спрашиваю как официальное лицо, и нечего ругаться! — захрипел Иозеф Хумачек. — А не умеешь вести себя по-человечески, так бери этот конверт и отправляйся с богом. Здесь висит портрет главы государства, и говорить здесь о задницах не полагается.

Вышел Вацлав Лебл на солнышко, пахнуло на него свежим воздухом с навозной кучи старосты, и он подумал: «Хорошо ещё, что в деревне честное дерьмо…»

Потом Вацлав раскрыл письмо на имя пани Рези Лебловой от какой-то религиозной общины или чего-то в этом роде; в письме была жёлтая полотняная звезда — только одна, для пани Рези.

Вацлав Лебл всё-таки происходил из старого крестьянского рода, и потому он первым долгом завернул в трактир. Там он выпил — всему вёлся точный счет — одиннадцать рюмок водки, шесть кружек пива и ещё рюмку. Потом потребовал от трактирщика Шпидлы английскую булавку и при всём честном народе приколол себе большую жёлтую звезду; выпятив грудь, он закричал на весь трактир: