И что такое цинизм Байрона или Бодлера, которыми мы зачитывались тогда с frisson nouveau,[14] в сравнении с цинизмом тех священнослужительниц, тех авгурш, до самой смерти исполнявших священные ритуалы таинства, которое они знали вдоль и поперек и в которое не верили? Да, строго и неукоснительно они блюли церемониал в святилище, куда и заглянуть не смели непосвященные! А поэты нам пели о том, как юные красавицы хихикали и смеялись за занавесками купален, «пуская лилии по водам».
Есть такой рассказ про девочку, которая спасла мятежный корабль, — она села на пороховую бочку с зажженным факелом и грозила поджечь порох, все время помня, что бочка пуста. Прелестный, по-моему, образ женщины моего времени. Она охраняла порядок и равновесие в мире, сидя на тайне жизни и зная прекрасно, что тайны никакой нет. Я слышал, вы, молодые, говорите, что у наших женщин не хватало чувства юмора. А я вот воображаю лицо той девчонки на бочке, ее грозно потупленный взор, и думаю, что вашему хваленому мужскому юмору далеко до юмора слабого пола. И если мы были благодарны нашим женщинам за то одно, что они существуют на свете, больше, чем вы, молодые, благодарны своим, — так, видно, были на то резоны.
— Вы ведь не в обиде на старика, — сказал он, — что так задержался на картинках далекого прошлого? Вас будто протомили в музее перед витриной давно вышедших из моды костюмов, не правда ли? Вот и посмейтесь, если угодно.
И старый рыцарь продолжал свой рассказ:
— Я раздел эту девушку, слои одежд, скрывавшие ее, один за другим опали при свете лампы, тоже окутанной шелком, — Все тогда, мой юный друг, драпировали, и кресла мои, разумеется, были в длинной шелковой бахроме, да еще с бархатными кисточками, иначе тогда не мыслили элегантности, и вот она стояла голая, и никогда еще не имел я счастья видеть такое чудо природы, такое откровение, от которого захватывало дух. Легкие изъяны женской фигуры, сам знаю, могут быть обворожительны, я сам млел перед кривоногой Венерой. Но это юное тело трогало, надрывало сердце именно своей безупречностью. Она была такая молоденькая, что, восхищаясь ею, вы предчувствовали еще большее совершенство… Э, да что говорить. Все тело ее сияло под лампой, округлое и гладкое, как мрамор. Все оно от головы до пят прочерчивалось прямой чертой, как устремленное к неву молодое деревце. Та же нежная выразительность была в высоком подъеме сбросившей башмачок ноги, в округлом подбородке, в прямом лучистом взгляде, в прямых сильных линиях рук и плеч.
Ощутив голой кожей тепло камина после мокрой измятой одежды, она легонько вздохнула и чуть потянулась, как кошечка. И засмеялась, как школьница, отпущенная на каникулы. Она очень прямо стояла у камина, н ярко накрашенные щеки казались совсем уже кукольными над голым сверкающим телом.
Я думаю, вся душа моя ушла в созерцание. Только что меня коснулась реальность, и в таком неприглядном виде, и я спасался от нее в мире сказки, как перепуганный ребенок зарывается в книжку с картинками. Я не хотел заглядывать вперед, не хотел оглядываться назад. Настоящее накрыло меня, как волна. Не сводя с нее глаз, я, чтоб от нее не отстать, выпил стакан шампанского.
Я был так молод тогда, что еще не утратил глубокой веры в свою звезду. Была в мире сила, которая присматривала за мной, оберегала меня, предпочтя всем прочим людям. Вот когда эта вера иссякнет, когда ты начнешь догадываться, что и ты в этом мире заврошен, как все остальные, — значит, юность твоя миновала. Нежданная милость богов тогда нисколько меня не смутила, я только преисполнился к ним благодарности. Я счел совершенно натуральным, что дружественные силы опять улыбались мне и моего спасения ради выслали из окружной зимы и тьмы это чудо прелести, эту голую пьяную девочку.
Мы сели ужинать, я и Натали, высоко над огромным городом в моей тихой комнате, и тяжелые шторы не впускали мокрую ночь, и мы были как совы в дупле, в дремучем лесу, и никто-то в целом свете не знал о нас и не думал. Она оперлась локтем о стол, уткнула подбородок в ладонь. Наверное, она была очень голодна. Под влиянием вина и еды — помнится, мы ели икру и холодного рябчика — она оживилась, смеялась, болтала и слушала, что я ей говорил. Точно не помню, о чем шла речь. Мы, конечно, вели задушевный разговор, и я открыл ей то, чего не открыл бы никому другому, — как меня чуть не отравили как раз перед нашей встречей. Верно, я ей сказал, откуда я, и даже называл свой адрес, потому что помню, как позже, много позже я мучительно избавлялся от надежды, что она может мне написать или даже приехать. Еще помню, она мне рассказала историю — про старую-старую обезьянку, умевшую показывать разные фокусы и принадлежавшую шарманщику-армянину. И вот хозяин у нее умер, а обезьянке так хотелось показывать свои фокусы, и она все ждала нужной реплики, а никто не мог ее подать. Начала Натали печально, но, увлекшись, принялась изображать обезьянку до того забавно, похоже и мило, что я наслаждался.
Помню почти каждый ее жест. Иногда мне кажется, что я понял кое-какие пьесы для скрипки и фортепьяно именно через этот контраст или эту гармонию ее длинной стройной руки и короткого круглого подбородка, когда она подносила к губам стакан.
Никогда среди своих любовных похождений — если это можно было назвать любовным похождением, — никогда не ощущал я так свободы и покоя. В продолжение последней моей связи меня неотступно терзала мысль о том, что думает обо мне мой предмет и какую роль играю я в глазах света. Никаких таких сомнений и страхов сейчас и в помине не было. Думаю, это чувство свободы и покоя и разумеют счастливые супруги, говоря, что муж и жена — одно. Я лично полагаю, что даже в браке, когда свет призывается во свидетели, трудней достигнуть такого состояния, нежели при невольной, непреднамеренной встрече, как наша. Но это уж дело вкуса.
Нас толкали друг к другу особенные обстоятельства, хоть мы этого не понимали. Мир за окном был жесток, да, невыносимо жесток. Жизнь сыграла злую шутку со мной, а с ней, верно, еще более скверную. Но эта комната, ночь — были наши и нам верны. Не ведая о том, мы сидели за ужином жирондистов.
Помогло и вино. Я пил немного, но другое уже мне успело ударить в голову. Шампанское — добрый, испытанный друг дождливых ночей. Помню, один датский епископ когда-то мне говорил, что много есть путей постижения истины и один из них — бургундское. Хорошо было так говорить старику, в мягких креслах, в кабинете, уставленном книгами. А нам, молодым, заглянувшим в глаза самому дьяволу, нужна была более крепкая рука помощи. И под тихое шипение бокалов мы сами себе виделись как бы глазами художника — одной из фантазий Творца.
На диване у меня лежала гитара. Я разучивал для tableaux vivants[15] серенаду в честь юной романтической красавицы — в обычной жизни то была дама из американского посольства, холодная и бесчувственная, как стена. Поужинав, Натали взяла в руки гитару. При первых звуках она слегка поморщилась — до того ль было мне в последнее время, чтобы настраивать инструмент, — но потом, поудобней устроясь в моем низком широком кресле и положив ногу на ногу, принялась перебирать струны. И потом она мне спела две песенки. Голос, с едва заметной простудной хрипотцой, разливался по моей тихой комнате, как колокольчик, как упоенное гуденье пчелы над цветком. Сначала она спела кафешантанную песенку — неотвязчивый, веселый мотив. Потом немного подумала и спела что-то печальное, странное, на незнакомом мне языке. Она была удивительно, на редкость музыкальна, и голос — такое же откровение, как лицо, как она вся. Чуть металлический его призвук, благородная простота и сила отвечали этим глазам, губам и рукам. Только был он полнее, богаче, будто быстрее развился, будто мог выразить больше, чем она сама, как скрипка и смычок вундеркинда, когда он играет.
Все мое самоовладание, которое я призывал, пока на нее смотрел, изменило мне при звуках этого голоса. Слова, которых я не понимал, мнились прямыми и трогательными, каких я в жизни не слыхивал. Я сидел напротив нее, тоже в низком кресле. Помню тишину, когда замер последний звук, и как я оттолкнул ногою стол и опустился перед ней на одно колено. Она глянула на меня таким строгим, прямым и диким взглядом, какой бывает, верно, у сокола, когда сдернут с него колпачок. Я упал уже на оба колена, я обнимал ее ноги. Уж не знаю, какое у меня было при этом лицо, но у нее лицо изменилось, озарило меня какой-то героической нежностью. В ней и с самого начала что-то было героическое. Оттого она и терпела такого нелепого юнца. Ведь du ridicule jusqu'au sublime[16] тоже ведь, верно, всего один шаг.