Изменить стиль страницы

Мой друг любил меня, потому что видел во мне сильное отвращение к буржуазии, то есть к ментальности тупой и смутной, для которой не существуют отчетливые образы явлений, схваченных в их движении. Он не ошибался, приписывая мне внутренний огонь, который всю жизнь был причиной моих мучений. Я всегда мечтал о человеке, который был бы твердым, ясным и чистым, а глядя на человека, каков он есть, отворачивался от него со стыдом, и отворачивался со стыдом от себя, потому что я был похож на него. Вся моя поэзия была отверганием, презрением к себе и к другим за то, что они радуются тому, что недостойно любви, болеют над тем, что недостойно боли. Разве уже поэтому я не принадлежал к новым строителям мира с их мечтой о человеке сверхчеловеческой чистоты? Я был наверняка «хорошим язычником», ибо ярость моя была яростью большевиков. Везде за пределами стран, которые реализуют нового человека, я должен был почувствовать себя бездомным.

У меня были задатки для истинного счастья. В отстраиваемой после военных разрушений Варшаве я работал бы в согласии с законами Истории, взором досягая отдаленного будущего. Я переводил бы Шекспира — какое блаженство переламывать сопротивление языка и находить фразы такие же сжатые, как фразы оригинала! Я занимался бы марксистскими исследованиями истории Англии шестнадцатого века. Стал бы, может быть, также профессором университета. Время от времени публиковал бы стихи, свидетельствующие о моей привязанности к революции и к ее творцам. Занимаясь диалектикой и пребывая в кругу философов, я мог бы, впрочем, пренебрежительно трактовать усилия литераторов, музыкантов и живописцев, зная, что искусство, созданное ими, — плохое, и ничего с этим не поделаешь. Сам бы я слушал Баха и читал бы Свифта или Флобера.

Однако я разочаровал моего друга. В том, что меня к этому склонило, мне самому трудно разобраться. Если бы я умел это сделать, я был бы мудрецом и мог бы заслуженно стать учителем философов. Я думаю, что мои подсознательные мотивы уходят далеко назад, к одному событию, о котором я расскажу. В моих скитаниях в начале Второй мировой войны мне случилось, правда очень коротко, быть в Советском Союзе.[211] Я ждал поезда на станции в одном из больших городов Украины. Это было огромное здание. На стенах были невероятно безобразные портреты и плакаты. Густая толпа в полушубках, мундирах, ушанках и шерстяных платках заполняла все свободное пространство и месила толстый слой грязи на полу. На мраморной лестнице полно было спящих нищих; их голые ноги выглядывали из лохмотьев, хотя была зима. Сверху над ними репродукторы изрыгали пропагандистские лозунги. Проходя, я задержался, что-то вдруг заставило меня остановиться. У стены разместилась крестьянская семья: муж, жена и двое детей. Они сидели на корзинах и мешках. Жена кормила младшего ребенка, муж — с темным, в морщинах лицом, со свисающими черными усами, наливал чай из чайника в кружку и подавал старшему сыну. Они говорили между собой притишенными голосами по-польски. Я долго смотрел на них и вдруг почувствовал, что слезы текут у меня по щекам. И то, что именно на них я обратил внимание в толпе, и мое внезапное волнение были вызваны их абсолютной инакостью. Это была человеческая семья, как островок в толпе, в той толпе, которой чего-то не хватало для обыкновенной, простой человечности. Жест руки, наливающей чай, то, как внимательно, деликатно подается кружка ребенку, заботливые слова, которые я скорее угадывал по движениям губ, их обособленность, их приватность в толпе — вот что меня потрясло. Я тогда понял на секунду что-то, что снова сразу же ускользнуло.

Польские крестьяне, конечно же, не стояли на вершинах развития цивилизации. Может быть, те, которых я увидел, были безграмотны. Мой друг сказал бы, наверно, что это безобразные, смердящие глупцы, которых надо научить мыслить. Но то зерно, которое в них или в балтах или в чехах сохранилось, могло сохраниться потому, что их никогда еще не подвергали лечению методом господина Оме. Я не исключаю, что та нежность, с какой балтские женщины лелеяли свои садики, суеверность польских крестьянок, собирающих разные травы, обладающие волшебной силой, привычка оставлять пустую тарелку для странника в сочельниковый вечер — это задатки добрых сил, которые могли бы быть развиты, а засыпание зерен камнями приводит к результатам, о которых нужно спросить у немецких женщин, переживших 1945 год в Берлине. Для кругов, в которых пребывает мой друг, допущение, что человек является тайной, звучит как худшее оскорбление. А ведь они хотят ваять нового человека — но так, как скульптор ваяет фигуру из глыбы камня, откалывая все лишнее. Мне кажется, что они ошибаются. Что их знание, при всем его совершенстве, недостаточно, и что право жизни и смерти, которое они держат в своих руках, узурпировано ими.

Мог ли я, будучи на стороне бормотания и несвязного лепета, которыми выражает себя беспомощная и пронзительная тоска людей, мог ли я ходить по мягкому ковру своей квартиры в привилегированном квартале и наслаждаться Шекспиром? Вместо руки, по которой горячая кровь течет от сердца к пальцам, держащим перо, мне дали бы превосходный протез диалектики. Зная, что в человеке есть свет, я никогда не мог бы этого света касаться, потому что свет этот не равнозначен, как я уверен, социалистическому сознанию и пребывает также в глупцах, в монахах, в юношах, сторонящихся общественной деятельности, и в кулаках. Зная, что в человеке есть преступление, я не мог бы указывать на это преступление пальцем, потому что, как верит мой друг, оно совершено Историей, а не людьми. Замолчим, не будучи в силах забыть, о минувших преступлениях, о сотнях тысяч поляков, депортированных в 1940–1941 годах, о тех, которых застрелили или утопили в баржах в Ледовитом океане. Нужно учиться прощать. Я говорю о преступлениях, которые есть и которые будут. И всегда во имя нового, великолепного человека, и всегда под звуки оркестров, под песни, под крик громкоговорителей и декламацию оптимистических поэм.

Теперь я бездомный. Справедливое наказание. Но, может быть, я родился для того, чтобы моими устами заговорили «рабыни навечно»? Зачем же я должен был слишком себя щадить и ради того, чтобы присутствовать в антологиях классиков польского стиха, издаваемых государственным издательством, отрекаться от того, что, может быть, и есть единственное призвание поэта? Мой друг приемлет голую силу, давая ей разные названия. Мы с ним разошлись. Мне все равно, оказался ли я на стороне будущих победителей или побежденных. Я знаю одно: если мой друг будет вкушать сладкие плоды торжества и земной шар будет планово освоен на многие сотни лет, беда тем, кто до этого доживет. Они спят сейчас в своих кроватях или предаются кретинским забавам и, в самом деле, каждым своим поступком стараются заслужить гибель. Но то, что их погубит, не освободит в них свободного человека. Если мой друг будет иметь возможность убедиться, что сила, которой он поклонялся, не была необходимостью, наша планета вступит в период страшных войн и кровавых революций, но искания не кончатся и надежда сохранится.

Пусть великий поэт Латинской Америки Пабло Неруда борется за свой народ. Но было бы плохо, если бы все голоса, которые доходят до него из Центральной и Восточной Европы, он считал проявлением отживающих национализмов и писком обиженной реакции. Глаза, которые видели, не должны быть закрыты, руки, которые коснулись, не должны забывать, когда держат перо. Пусть он соблаговолит позволить некоторым писателям Центральной и Восточной Европы заниматься проблемами, далекими от того, что у него болит.

Когда, как говорит мой друг из Варшавы, я стану перед Зевсом (независимо от того, умру ли я своей смертью или меня настигнет приговор Истории), вот что примерно я смогу представить в свое оправдание. Многие люди потратили свою жизнь на собирание почтовых марок, старинных монет или на разведение редких сортов тюльпанов. Я уверен, что хотя бы это были забавные и бесполезные мании, Зевс был к ним милостив, если они вкладывали в эти занятия всю свою страсть. Я скажу ему: «Не моя вина, что ты создал меня поэтом и дал мне дар видеть одновременно, что происходит в Небраске и в Праге, в балтийских странах и на берегах Ледовитого океана. Я чувствовал, что если я что-нибудь с этим даром не сделаю, стихи мои будут лишены для меня всякого вкуса, а слава будет омерзительна. Прости мне». И может быть, Зевс, который не назвал идиотами собирателей старинных монет и любителей тюльпанов, меня простит.

вернуться

211

В сентябре 1939 года Милош, как многие поляки, бежал в Румынию; но далее маршрут его был оригинальный. Он написал в Литву одному из друзей своей виленской юности, литовцу, тот выхлопотал и прислал ему — как уроженцу Ковенщины — паспорт, с этим паспортом Милош в начале 1940 года проехал из Румынии через Советский Союз в еще независимую в тот момент Литву.