– Оба молодцы! – запищал карла, вытягиваясь подле исполина. – А я чем не гвардеец?
– Только на разную стать, – прервал, смеясь, фельдмаршал.
– Понимаю, велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог; а я по глазам твоим вижу, Боринька, кого ты выберешь: меня!
– Отгадал; принеси-ка фитиль, – сказал Борис Петрович, и карла спешил выполнить его требование. Восковая свеча в медном подсвечнике, на козьих ногах, величиною почти с маленького исполнителя, была подана, и все прочтенные бумаги, кроме мариенбургского плана, сожжены.
– Голова есть лучший ларец для хранения подобных бумаг, – произнес Паткуль, встал с своего места, невольно обернулся в опочивальню фельдмаршала, где стоял образ Сергия-чудотворца, и, как будто вспомнив что-то важное, имевшее к этому образу отношение, присовокупил: – Я имею до вас просьбу. Такого она роду, что должна казаться вам странною, необыкновенною. Не имею нужды уверять вас, что исполнение ее не противоречит ни чести вашей, ни вашим обязанностям.
– Потому что я в этом не сомневаюсь. Готов выслушать желание ваше и исполнить его.
– На нынешний день паролем – Троицкий монастырь, лозунгом – Сергий-чудотворец.
– Точно.
– Прикажите отменить их и назначить другие, пока мы будем иметь проводником шведа нашего, который берется быть нашим путеводителем до форпоста розенгофского, а там заменит себя столь же верным человеком. Сверх того, на целую неделю, если можно – на две, надобно снабдить его паролями. В противном случае мы потеряем этого бесценного человека. Для чего это делается, скажу опять: это не моя тайна!
– Опять тайна! (Фельдмаршал задумывается; немного погодя произносит с важностию.) Господин генерал-кригскомиссар, в армии, мне царским величеством вверенной, я дал мое слово и не переменю его. Надеюсь, что моя доверенность не будет употреблена во зло кем бы то ни было.
– Паткуль, дворянин лифляндский и ныне русский подданный, Паткуль – человек просто, без всяких других титлов, чести своей не отдаст за корону. Вам известно, что он никогда не полагал этой чести на одни весы с жизнию, что он потерею первой мог купить не только вторую, но и в придачу богатства, чины, благосклонность монарха властолюбивого, и ни одной минуты не был в нерешимости выбора. И когда б я сделался не я, когда бы я имел несчастие потерять это сокровище, когда б я был в состоянии забыть милости Петра Великого, государя моего и благодетеля, не должны ли б и тогда соединять меня крепчайшими узами с выгодами России польза моего отечества, моя собственная, личная польза? Вспомните, что голова моя, которую слишком дорого ценили два короля шведских, не умел ценить польский и которой только один русский монарх положил настоящую цену, ни выше, ни ниже того, чего она стоит, что голова эта была под плахою шведского палача и ей опять обречена местию Карла. Месть, для меня сладостная, возвышающая меня в глазах целой Европы! Король, бич севера, ужас народов, мстит бедному лифляндскому дворянину! Ему не столько сладостны победы над царями, как видеть Паткуля у себя в плену! Какое удовольствие, какое наслаждение думать об этом! Вы не знаете этого чувства – я, я его знаю и не променяю на лучшие блага жизни! После того помыслю ли я?.. Нет, господин фельдмаршал, даже намек подозрения есть уже несправедливость.
– Может быть; но вы сообразите сами, сколь странны требования ваши при стечении обстоятельств.
– Я предупреждал вас об этом; повторяю еще, тайна эта принадлежит не мне – лицу, которое составляет часть вашего войска одними заслугами ему, без всяких еще за них вознаграждений.
– Слово дано, и мы будем только помнить об исполнении его, – сказал военачальник, подавая дружески руку Паткулю. После того поспешил он сделать нужные распоряжения к немедленному походу и приказал протрубить сбор, о котором заранее извещены были полковые командиры.
Глава пятая
Таинственный проводник
Прекрасное свободно!
Как божий гром,
Наш витязь пал на басурмана.
И то была не битва, но убийство!
Горы гангофские покрывались уже вечернею тенью; между ними Муннамегги одна поднимала светлую голову свою, на которой любят останавливаться последние лучи солнца. В темени одной из этих гор, ближайшей к Нейгаузену, на сером мшистом камне, сидел Вольдемар, грустный, беспокойный, как преступный ангел, рукою всемогущего низверженный с неба. Он был один. Даже с ним не было и слепца, неразлучного его товарища. Кругом его страна дикая, безответная, и чем обзор ее беспредельнее, тем более пустота ее расширялась для него, тем сильнее теснило его сиротство. Не гукнет нигде звук человеческого голоса, не дает около него отзыва жизнь хотя дикого зверя; только стая лебедей, спеша застать солнце на волнах Чудского озера, может быть родного, прошумела крыльями своими над его головою и гордым, дружным криком свободы напомнила ему тяжелое одиночество и неволю его. Мрачные думы обступали Вольдемара; взоры его, полные душевной тревоги, прикованы были к стороне Новгородка Ливонского.
Потух золотой крест на печорском монастыре, по-видимому, утешавший его своим сиянием; стерлись и светлые точки, едва мелькавшие в стане русском. Тени обхватили уже и венец Муннамегги. Туманами подернулись долины и, обманывая взор, разлились обширными озерами, из которых, подобно островам, выглядывали одни верхи гор. Вскоре из мнимых вод вышел полный месяц; будто качаясь над ними, приподнимался и осветил эти верхи. Прекрасная, величественная картина! Но она не трогала, не занимала Вольдемара. В стане русском были его взоры, мысли и сердце; там он был весь. Он видел с трепетом сердечным, как зажигались там огни, все такие же бесчисленные, как и вчера. «Почему их не меньше?» – спрашивал он сам себя с горестным чувством. «Может быть, – думал он опять, себя утешая, – это военная хитрость».
Окрестность молчала, как обширное кладбище; верхи гор, рассыпанных посреди туманных вод, казались ему огромными могилами, где покоятся обитатели этого края, уже опустевшего. Но… вскоре почудился ему шум, подобный стону дальнего водопада. Он ловит его жадным слухом, прилегши головою к земле, и слышит как бы подземный гром. Яснее и яснее становится шум этот до того, что Вольдемар может уже различить конский топот. Действительно, топот приближался, еще, еще, и – умолкнул разом. Вместо его послышался ему какой-то неясный шелест, будто шептались друг с другом, будто шуршала одежда на движущемся человеке. Сердце у Вольдемара затрепетало в груди, как голубь.
– Боже! это они! – произнес он, становясь на колена и поднимая слезящие очи к светло-голубому небу. – Господи! подай мне силы совершить начатое.
Вдруг из мертвой тишины раздался женский голос, он пел латышскую песню:
Вольдемар отвечал дрожащим, вынужденным голосом:
[Это буквальный перевод латышской песни. Лиго – все равно что наша Ладо. Слово это часто употребляется латышами в песнях их, особенно в тех, которые они поют на Иванов день]
– Вольдемар! – крикнула женщина, поднимая голову из тумана, как наяда из водной области своей.
– Ильза! – перекликнулся он, нахлобучил шляпу с длинными полями на глаза, окутался плащом, спустился с горы и, протянув руку маркитантше, потонул с нею в тумане.
– Я привела к тебе отряд русских, – сказала она ему на том языке, на котором пела. – Но ты дрожишь, Вольдемар?
– Ничего, это от холода. Вы заставили меня слишком долго дожидаться. Где ж…