Здесь Артемий Петрович остановился, посмотрев зорко на секретаря. Этот не думал отвечать. Все, что говорил кабинет-министр, была, к несчастию, горькая существенность, но существенность, которую, при настоящих обстоятельствах и с таким пылким, неосторожным характером, каков был Волынского, нельзя было переменить. Зуда пожал только плечами и покачал опять головой.
Две свечи на бюро тускло горели; огромная тень кабинет-министра быстро двигалась по стене. Он продолжал:
– Как? выступая на битву против врагов отечества, вы оробеете, когда вам скажут ваши нежные, заботливые приятели, что вы можете потерять ручку, ножку, что вы, статься может, оставите по себе неутешную вдовушку, плачущих ребят!.. Пускай неприятели топчут жатвы, жгут хижины, насилуют жен и девиц – не ваши поля и домы, не ваша жена и дочь! До них скоро ли еще доберутся! А ты покуда успеешь належаться на теплой печке, в объятиях своей любезной… Так ли думают истинные патриоты? Так ли я должен мыслить?
– Позвольте…
– Нет, сударь, не слушаю вас, не хочу слушать ваших вялых, своекорыстных советов. Я лучше прочту еще раз, что пишет мой тайный друг. (Волынской взял бумагу, развернул ее и прочел вслух: «Он властвует над русскими, как над рабами».) Слышите ли, сударь, над рабами?.. И вот что говорит в благородном негодовании своем иноземец!.. (Это слово залито было такою ирониею, что захватило на миг его дыхание. Покачав головой, он опять с жаром продолжал.) А мы, русские, мы протянули свои воловьи шеи под ярмо недостойного пришельца, мы любуемся, как он, вогнав нас в смрадную топь, взбивает нам кровь ремнями, вырезанными из наших спин. Простой народ не выдерживает жестокостей его и бежит целыми селениями в Польшу, в Бессарабию. А русские дворяне, забыв и род свой и заслуги предков, истлив свой стыд, как трут, которым он зажигает свою трубку, лазят, ползают пред конюхом, подходят уже к его ручке! Князья, люди первых фамилий русских, которых отцы стяжали себе славу на ратном поле, рядом с бессмертным Петром, или в сенате, бесстрашно говоря ему правду, спешат наперерыв записаться в скоморохи, в шуты… Не посоветуете ли мне пойти вприсядку для потехи его конюшенной светлости? Не прикажете ли мне приложиться к его ручке?.. Нет, сударь, не дождетесь этого от меня с вашим выходцем: скорей сожру я руку, которую он протянет мне, хотя бы этим поганым куском подавиться!.. Пляшите, господа, под его дудочку, вертитесь кубарем под его кнутик; лобызайте секиру, омытую кровью ваших братьев, деритесь в драку за пригоршни золота и разнокалиберных игрушек, которые бросает он вам из окон своих высоких палат… Мое назначение другое (тут Волынской поднял голову и произнес с особенною твердостию): я русский боярин, не скоморох. Ты сам знаешь, что я друзьям и себе дал слово идти против чужеземного нашествия и предводителя его. В этом я поклялся пред образом спасителя, – мне достался крест по жеребию – я опоясался им, как мечом; я крестоносец, и если изменю клятве своей, наступлю на распятие сына божия!
– Все ли вы сказали? – прервал Зуда Артемия Петровича.
– Все, что должен был сказать и что исполню.
– Позвольте мне в свою очередь сделать вам вопрос один только.
– Будем слушать и отвечать.
– Может быть, не с такою твердостию, как доселе говорили.
– Увидим, увидим! Ну, к делу, господин грозный противник!
– Противник всегда, в чем вижу вашу гибель. Прекрасно, благородно, возвышенно ваше рвение к пользе отечества, кто с этим не согласится? Но при этом подвиге необходимо условие, и весьма важное: собираясь в свой крестовый поход, вы, как твердый рыцарь, должны отложиться от всех пагубных страстей. То ли вы делаете? Ваша благородная дама забыта, и волшебница под именем Мариорицы опутывает вас своими цветочными цепями. Надо избрать одно что-нибудь: или великий, трудный подвиг, или…
– Или волокитство, хочешь ты сказать, – прервал Волынской, несколько смутившись и покраснев. – О! эта шалость, из тысячи подобных, не опасна!.. Ты знаешь, холодный проповедник, что я не в состоянии пристраститься ни к одной женщине. Мариорица мила, прелестна… это правда; но один поцелуй – и страсть промелькнет вместе с ним, как потешный огонек.
– Он сожжет это полуденное растение и отуманит вас, сына севера, крестоносца, запаянного в броню железную! Что станется тогда с вашею доброй, любезной супругой, которая вас так любит?
– О! она женщина холодная, на эти вещи смотрит очень равнодушно.
– Пока они неопасны! Что станется тогда с вашим предприятием, с вашими друзьями, которых вовлекли в него, с вами самими?..
– Ну, полно, честный иерей Зуда! Твоих проповедей до утра не переслушаешь. Скажи-ка мне лучше, что ты думаешь о домашних моих шпионах?
– То, что главный почти в руках моих.
– Я тебя не понимаю.
– Не могу более объясниться; на днях все узнаете. Но до вашего похода, – прибавил Зуда, вздыхая, – не угодно ли будет запастись орудиями Махиавеля; они вам очень нужны.
– Ты хочешь сказать, лукавством и осторожностию, которых во мне недостает…
– Так же, как в вас слишком много благородства для борьбы с Бироном.
– О, что касается до этого, то я с тобой опять не согласен. Но обратимся к нашему учителю, Махиавелю. Ввернул ли ты в перевод выражение насчет нашего курляндского Боргио?
– Исполнил скрепя сердце, хотя со всею осторожностию, – сказал печально секретарь, как бы давая знать, что это ни к чему не послужит. – Не угодно ли вам будет прослушать последнюю главу?
Волынской дал знак согласия, и скоро принесена огромная тетрадь, прекрасным почерком написанная. Зуда сел и начал читать вслух главу из Махиавелева «Il principe»,[18] которого он, по назначению кабинет-министра, перевел для поднесения государыне. Но едва успел пробежать две-три страницы, прерываемый по временам замечаниями Волынского, присовокупляя к ним свои собственные или делая возражения, как вошел араб и доложил о прибытии Тредьяковского.
– Вели впустить его, – сказал Волынской, приметно обрадованный этим посещением, – Махиавеля и политику в сторону!..
Он вошел…
Глава VI
ПОСРЕДНИК
Пыщутся горы родить, а смешной родится мышонок!
О! по самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции, Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нес огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нес, – то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды», не имело ничего себе равного.
– А! дорогой гость, добро пожаловать! – сказал Волынской, кивнув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как бы несли камень задавить его.
Гость отвесил глубокий поклон у двери так, что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, – два шага вперед, другой поклон, еще ниже третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнес высокоторжественным тоном:
– Великий муж! как дань моего глубочайшего высокопочитания пришел я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.
– Поведай, поведай, что такое, – сказал с усмешкою хозяин, – но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.
– Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.
– Да, боже мой, садись, я тебе приказываю.
18
«О государе» (ит.).