Расчувствовавшиеся казаки затянули песню про Добрынюшку и добавили матери слез: потому песня была прощальная, выездная…

Со двора, двора широкого,

Со подвория отеческого

Вылетал не ясен сокол,

Не быстрой орел — млад Добрынюшка… —

подхватили, разобрались на голоса и грянули дружно все сидевшие за столом. И женщины пригорюнились, припомнили, что почти у всех сидящих здесь казачек мужья либо на войне под Псковом, либо в степи казакуют, либо в том дальнем походе, где ведут их старые атаманы и сумрачный казак Мамай, где бьются они с антихристом и защищают живущих вечно…

— Мир дому сему!..

На пороге стоял именитый дьяк Урусов.

— Гостюшка дорогой! — кинулся к нему Алим. Усаживать, еды подкладывать.

Встретились глазами именитый дьяк Урусов и атаман Ермак.

«Что?»

«Худо», — одними глазами ответил найденыш.

А когда совсем загудел, разбился на кружки праздничный стол, а в двери уже стали ломиться славильщики, Ермак подошел к Урусову.

— Что? — повторил он вслух.

— Баторий от Пскова отошел… Осаду снимают… —- И, потупясь, добавил: — Черкашенина убили.

Ахнул атаман, сел на лавку, держась за сердце. Сломалось и замолкло веселье.

— Верно ли? — прошептал он.

— Верно, — сказал Урусов, — вчера нарочный прискакал.

— Так.

Ермак поднялся, заходил по горнице.

— Сусор! Якбулат! Подымайте казаков! Скачем во Псков…

— Так я и думал, — сказал Урусов. — Потому сразу тебе ничего и не сказал. Вот тебе все бумаги подорожные. Ночью выправили. Мы и ночью пишем…

Женщины покорно потянули со стола угощение, собираясь укладывать его в подорожные сумы.

— Вот тебе и пермская служба! — сказал Ермак.

— Жизнь не вся, — возразил ему дьяк.

Из угла, всеми забытый, в новых шароварах и по-мужски подпоясанный, распахнутыми, полными ужаса и слез глазами смотрел Якимка, точно понимал, что видит крестного в последний раз.

Гнедой тур

Освобожденный от осады Псков был страшен. Среди заснеженных полей он смотрелся черным провалом. Когда сотни подошли ближе, то стало возможно различить на черном снегу с проплешинами горелой земли закопченные стены с осыпями проломов, горы битого кирпича, ямы от подкопов и взрывов. На сотни сажен вокруг города земля была изрыта траншеями, перемолота тысячами колес и копыт. Все леса вокруг были обглоданы голодными конями, завалены траченными волками трупами, брошенными телегами без колес, какими-то рваными тряпками, дымящимися головнями костров, горами конского навоза и всем, что остается после долгого топтания тысяч людей на одном месте.

Реки Великая и Пскова были чуть ли не перегорожены вмерзшими в лед трупами людей и коней, с выхваченными кусками мяса.

Надо всем этим, закрывая небеса, кружило воронье. Волки и одичавшие собаки, не таясь, ходили стаями, поедая мертвецов, нападая на живых.

Внутри городских стен, казалось, сгорело все, что могло гореть. Но в ямах, в городских башнях, в наскоро выкопанных на местах пожарищ землянках копошился какой-то совершенно черный от сажи и голода народ. Уже стучали топоры, и со всех сторон к городу тянулись обозы с лесом. Согнанные из дальних сел мужики разбирали развалины и стаскивали трупы на погосты.

Ермак отыскал казаков. Их было несколько десятков. Все раненые. Атаман сунулся в длинную, отрытую на высоком берегу нору, заваленную сверху всяким сором ради тепла, и как только он отодвинул несколько войлочных бурок, закрывавших вход, его чуть не повалил запах гниющего мяса, тяжкий дух грязи, прокисшей одежды, пороховой гари, мочи.

— Господи Боже ты мой! — сказал атаман, делая над собой усилие и все-таки перешагивая через порог. — Да как же вы тут бедуете?

На полу вповалку лежали полумертвые люди. В тусклом свете жирника было видно, что они еще шевелятся.

— Кто живой, отзовись! — крикнул он в невыносимо душную темноту.

— Ты кто? — спросили его из темноты.

— Ермак Тимофеев!

— Какой станицы?

— Качалинской. Чига.

— Где юрт?

— Летошний год на Чиру кочевали. Ноне из Москвы.

— С кем ты? — продолжали выспрашивать из темноты.

— С Черкасом, а Янов с той стороны казаков ищет.

— Он, — сказали в темноте. — Станишники, наши пришли.

В темноте кто-то громко зарыдал:

— Робяты! Гасите жирник! Наши. А мы тута огонь держим и порох, чтобы подорваться, ежели поляк або литвин наскочит. Чтобы живыми не даться… Услышал Господь наши молитвы, не довел до греха.

Кто-то в темноте громко, не скрывая рыданий, начал молиться.

— Выносите нас отсюда. Выносите скореича… Со-гнием тута…

Ермаковцы споро отрыли яму, сложили в ней каменку, вытопили, нагрели в тазах воды и накрыли яму кровлей из бурок и подручных бревен и досок. Трое костоправов осматривали вынесенных из землянок казаков, раздевая их догола прямо на морозе. И если не было гниющих ран, передавали полуголым казакам, которые орудовали в бане.

Там их обмывали и парили, как детей, стараясь не толкнуть, не зацепить осмоленные культи и незатянувшиеся раны. В растянутых балаганах, на попонах и кошмах людей отпаивали мясным отваром, давая по глоточку.

— Ничо, ничо… — отойдетя.

Ослабевшие от голода, холода, потери крови, казаки плакали как дети, ловя беззубыми ртами деревянные ложки со спасительным варевом.

— Где Черкашенин? — спрашивал Ермак. Ему не отвечали — потому что мало кто знал, куда отнесли убитого атамана. Наконец один совершенно полумертвый, в присохшей к гнойным ранам одежде севрюк прошептал:

— Навроде в Петра и Павла снесли, в правый притвор.

Взяв троих казаков, Ермак поскакал искать церковь Петра и Павла.

На берегу Псковы стояли выгоревшие стены. Ермак спешился. Вошел внутрь. Сквозь сорванный купол и пробитый свод тихо падал снег. Невесомые крупные хлопья укрывали лежащих вдоль стен и несколько штабелей из трупов, сложенных посреди разрушенной церкви.

Атаман снял шапку и руковицы, стал стряхивать снег с обращенных к небу лиц.

Молодые, старые, совсем опаленные и такие, будто человек только что уснул, искаженные гримасами боли и умиротворенные, изуродованные до неузнаваемости, черные, как головешки…

— Здеся! — вдруг крикнул Якбулат. — Вот Черкашенин…

В алтаре, отдельно от всех, укрытый рядном, лежал грозный и преславный атаман Донского Войска Миша Черкашенин. Покойно закрыты были глаза его, еще сильнее заострился горбатый орлиный нос, смуглая кожа обтянула худые скулы, и хищно торчал в небо очесок кудрявой бороды.

На непослушных ногах подошел Ермак к трупу. Стянул рядно. От груди осталось сплошное кровавое и обугленное месиво.

— Вот оно куды ударило! Ядро-то! — деловито сказал Сусар-пищалыщик. — Прямо во грудя да в брюхо.

— Ай, он ли? — засомневался Ляпун.

— Он, — прошептал Ермак. — Он.

Атаман расстегнул пошире ворот рубахи мертвеца, и казаки увидели пороховую синюю татуировку — тамгу рода Буй-Туров. Гнедых туров — Быкадоров.

— Он! — прошептал Ермак, валясь, будто подкошенный, в головах у Черкашенина. Он поджал ноги, как обычно сидят степняки. Подтянул за плечи задеревеневший труп и положил голову Черкашенина себе на колени.

— Ах! Миша… — простонал он, разрывая архалук к в сердечной муке натягивая его на голову и валясь лицом прямо в лицо Черкашенина. — Миша, брат мой крестовый… Родова моя…

Казаки молча вышли из стен сожженной церкви, поскольку нельзя чужому человеку быть на первом оплакивании.

Они присели на корточки у стены, где топтались и всхрапывали, чуя мертвецов, привязанные кони. Ляпун, раскачиваясь, шепотом начал читать отходную молитву. Казаки крестились, призывая Господа быть милостивым к усопшему. Снег пошел гуще и насыпал белые башлыки казакам на плечи, коням запорошил гривы и челки, покрыл пухом седла…

Ермак не выходил из храма. Сусар несколько раз заглядывал в провал двери. Ермак все так же сидел над лицом Черкашенина, укрывшись с ним вместе одним архалуком.