Борис молчал.

— Со шкварками да под стакан первача, это ж не чета вонючему шнапсу… Ну да ничего, скоро опробуем, скоро, как сказать, дома будем. На Дону. Сам-то откель? С далека?.. Молчишь. Ну молчи, братка, помолчи. Опосля разговоришься. Это здесь умеют — разговорить, мать их так, немчуру. Где родился, и на ком женился, и какому богу молишься… Война есть война…

Горбун хихикнул, снова отхлебнул глоток и спрятал фляжку под китель, аккуратно застегнул пуговицу.

Тайком, почти не разжимая век, Антон оглядел пустую комнату, забранное решеткой окно, голые стены, крашеную дверь со свежепробуравленным глазком. На мгновение вспомнил дорожную тряску, конвоирские окрики и себя в исподней рубахе на возу. Странно, его гимнастерка поверх комбинезона лежала рядом на табурете, он узнал по зашитому рукаву, зато Борис был в продранных комбинезонных брюках под ремень и какой-то: грязной косоворотке… Сапоги их стояли в углу в целости и сохранности… И они сами… Почему они с Борькой здесь, в тишине, в чистоте?

Было в этом что-то пугающее, холодящее душу.

— …так что плен — естественная дела, — похрипывал старик, — как сказать, форма войны… Да и в миру то ж происходит. Муж у жаны в плену, жана у мужа, али человек у обчества. С пеленок человек воюет, такое существо пакостное, для борьбы рожден, и все ему мало — оттого один сверху, другой до самой смерти внизу. Каждый под себя гребет, и никуда не денешься, закон жизни, остально — детские сказки.

— По себе судишь?

— Все по себе. Так что ты, красавец, не помаргивай, не мудрствуй, а шукай выход. Сумеешь — выживешь, не сумел — хана, как говорит мой шеф-барон, а он голова, дай бог каждому. Абвер!

— Продался, значит?

Голос Бориса прозвучал незнакомо, точно из-за стены. И Антон понял, что контужен и у него что-то с ушами: стоило ему шевельнуться, тонкая от виска боль шла книзу, к затылку.

— Не тычь, у меня имя есть. Никитичем звать… — усмехнулся старик. — Ты-то чему служишь? Небось тоже свой интерес блюдешь, заради всеобчего равенства?

— Олух…

— Ну-ну. — Старик словно поперхнулся. — Олух, значиться. А ты не из новых ли бар? — И вдруг смачно плюнул прямо Борьке в лицо, только дрогнула полоска усов над безгубо сжатым ртом. Некоторое время смотрел на него в упор, держа ладонь на кобуре, и так же неожиданно как ни в чем не бывало рассмеялся. — Ладно, квиты землячок. И зазря не оскорбляй… Не продавался я, — помолчав, произнес горбун, — жизня так повернула, я ить под Советами не был, меня барон прихватил с Дону еще парнишкой, в девятнадцатом, на обслугу себе. И увез потом через Крым в Ерманию. Город Гамбург слыхал? Он из дворян, прибалтийских, и там ничего устроился, а я, стало быть, слуга за все: и садовник, и шофер, и подай-принеси.

Старик снова разговорился, разохотился, подогретый шнапсом, но в словах его явственно звучала горесть. То ли играл в простачка, то ли привычно работал, смущая чужие души, а заодно отводил свою с “землячком”, да заговаривался.

— Какая жизнь, как животное в зоопарке. Привезли тебя и живешь, как. сказать, за оградой, трех слов не выучился по-ихнему, вот сейчас дорвался, охота по-русски пошпрехать. А ты все ж поешь. — Только сейчас Антон заметил на полу возле Борьки зеленый котелок и такой же рядом, на подоконнике. — Голодовка твоя ни к чему, а кулеш я сам варил, справный. Все ж мы не пехота, солидное учреждение. И придумано ловко — летчиков ловить и других, как сказать, мотористов. Вербанут вас в два счета, и назад вроде своим ходом, и у. немца бывать не бывали…

Простые, казавшиеся страшными в своей наготе рассуждения старика, изредка хлебавшего из фляжки, бледное лицо Бориса и вся обстановка в этой тюрьме, где каждая мелочь, малейшая оплошка грозила потерей чего-то большего, чем сама жизнь, тревожный гул машин, сновавших во дворе за окном, — все это было нереальным, точно в дурном сне. И Антон, тайком наблюдавший за сморщенным, теперь уже каким-то желчным лицом горбуна, все еще никак не мог по-трезвому воспринять его слова, точно перёд ним был человек с иной планеты, который говорил на тарабарском языке, вызывавшем удивление и страх.

— Вот седой я, а мне ведь тока сорок. Сладко? А в станице матка у меня осталась, может, еще жива, да какая родня, — выводил он уже чуть заплетавшимся языком, — все думал, попаду на юг, а мы, стало быть, поперли на запад, в прорыв. Слыхал? Прорыв! Конец Рассее, ах ты боже мой… Может, с Киева-то вниз подадимся, на Дон, к своим, как думаешь?.. Молчишь. А зря, ты покушай все же, еда, она силу дает, даром не гробься, может, чего придумаем.

— Что?

— И товарища своего покорми, как очухается. А он очухается, так врачи сказали, может, еще уколют разок, пуля-то по виску скользом, оглушила малость, долго вас держать не станут. Али туда, али сюда.

Антон вдруг увидел над собой старика — так легко и неслышно оказался тот рядом, весь разморщась в лукавой улыбке, точно поймал его на чем-то запретном!

— Да он уж в себе, герой! Глазки смотрят, и личико хорошее. Мальчиковое личико. Жаль такому пропасть. Так что вместях и поразмыслите, как вам выкрутиться, безвыходных положениев не бывает, во всякой каморе щель найдется, как говорит мой шеф…

Старик, посмеиваясь через плечо, скаля желтые зубы, загрохал кулаком в дверь — в распахе ее мелькнул часовой с автоматом и исчез. Дверь захлопнулась, брякнул засов.

— Борь! — чуть слышно позвал Антон, не уверенный, что его услышат, но Борис тотчас подошел к его койке и тяжело опустился в ногах, лихорадочно разглядывая Антона, словно не ждал, что тот и впрямь очнется.

— Я все слышал, — произнес Антон, почти не различая собственных слов: голос отдавался в ушах гулко, точно в мембране. — Он кто? Провокатор?

Борис пожал плечами, в серых, всегда спокойно-непреклонных глазах его, в сжатой прорези рта под щеточкой усов мелькнула усмешка.

— А если и впрямь поразмыслить? — Антон говорил совсем тихо, соразмеряя голос с глухотой и косясь на дверь. — Обманем немцев?

У Бориса знакомо затвердели скулы, взгляд стал чужим, отрешенным.

— А что, черт возьми! — прошептал Антон, пристыженный и разозленный молчанием Бориса и своей растерянностью. — Главное, вырваться, добраться до своих, а там все расскажем. А здесь? Ты-то выдержишь?

Антон осекся на полуслове, чувствуя, как горят щеки. Борис не ответил, лишь выдохнул одними ноздрями, не разжимая губ, поднялся и пошел в свой угол. Под ним застонала ржавая койка.

***

За окном мерцали звезды — низкие, крупные, совсем как в детстве. Только изредка во тьме перекликались часовые, и голоса их отдавались в висках тягучей наплывавшей волнами болью. Он все ждал, что Борис заговорит первым. Но тот молчал. Потому что был прав…

“Он всегда был прав, — желчно подумал Антон, — еще в институте. Всегда и во всем…”

Бывало, на собраниях садился впереди, выступал сразу же за докладчиком жестко, бескомпромиссно, любой пустячный, казалось бы, проступок в его устах обретал пугающую подоплеку. А его, Антона, пытавшегося смягчить оргвыводы, называл добрячком. И еще зеленым школяром. Вот и сейчас его наивная уловка — обмануть немцев — разве не школярство? — Ганс, — раздалось за окном, — ступай ужинать. Там тебе суп оставлен. Прекрасная вещь — мясо с клецками… Ночь текла тоскливо, снова стало подташнивать, тупо саднил затылок. Он лежал в темноте, будто на дне могилы, над. которой изредка звучал говор сменявшихся часовых.

Потом в окно вплыла луна, и на смято лежавшей гимнастерке тускло вспыхнула пуговичка. Он опять подумал, что там, в телеге, он был в одной исподней. И вдруг его словно обожгло, казалось, в призрачном свете он разглядел строчку над карманом, там внутри, за подкладкой, хранилась фотография отца в чекистской форме. Он схватил гимнастерку, пошарил, помял в знакомом месте — пусто, фотокарточки не было.

Он даже взмок, откинувшись на койке. Давила тишина. Тело было липким, и руки, лежавшие на груди, слегка дрожали.

— Борь, — позвал он тихо, словно их могли услышать за окном, — спишь?