Все время перерыва, продолжавшегося полчаса, министр посвятил разговору со мной, обнаружив видимое желание изгладить впечатление, вынесенное мною из предыдущих наших свиданий. Он заговорил о Кишиневе, подчеркнул свое полное невмешательство в мой образ действий, и на вопрос мой, не слишком ли он в этом раскаивается, с веселым видом и откровенной манерой человека с душой на распашку, признался в несочувствии своем моему поведению по отношению к бессарабским евреям. Из разговора нашего немедленно выяснилось, что Плеве, получая от кого-то сведения из Кишинева, запомнил и поставил мне в вину два факта: похороны Торы и визиты, отданные мною нескольким кишиневским евреям. Но почему-то оба эти факта вдруг потеряли в его глазах свое значение, он говорил о них полушутя, полувопросительно, и я остался при том убеждении, что первоначальная холодность ко мне министра была вызвана нашим походом против правил 3 мая. Догадка моя тем вероятнее, что ни о моей записке, ни вообще о комиссии по еврейскому вопросу Плеве со мной не заговорил.
Перерыв заседания и выпитый чай не прояснили наших мыслей, и когда мы снова приступили к «обмену мнений», оказалось, что обмениваться нам было нечем. Министру надоело с нами возиться и он закрыл заседание, сказав, что его товарищ, Стишинский, пригласит нас для продолжения занятий под своим председательством. Заседание это вскоре состоялось, и часть его членов, избавившись от гипнотического очарования, которое Плеве, несомненно, имел способность производить на многих, приняла участие в обсуждение министерского проекта. Однако, похвастаться успехом смогли при этом немногие, по крайней мере таково было убеждение Стишинского, сказавшего в конце заседания своему близкому знакомому одну только фразу: «C’est a pleurer!»
«Хоть плачь», — такое впечатление вынес товарищ министра от губернаторов в 1904 г. Теперь, в начале 1907 г., когда весь почти состав губернаторов обновился, всякий, кто знает дело, должен будет признать, что изменение его произошло к худшему, — и даже в очень значительной степени.
Сто первая, а, может быть, и тысяча первая петербургская комиссия, собравшаяся для обсуждения нашего законодательства о евреях, работала недолго и сделала очень мало. Надо заметить, что отличительным свойством правительственных комиссий смешанного состава является игнорирование предшествовавших однородных работ. Всякий вопрос обсуждается вновь, все опять делается спорным; никакой последовательности, никакой преемственности в подобного рода работах не видно. Единственными осведомленными в истории вопроса лицами явились среди нас князь Оболенский, Лопухин и Ватаци, остальные большею частью бродили во тьме, не имея определенного взгляда и плана. Между ними один только Трепов был свободен от упрека в непоследовательности и неопределенности взглядов, хотя он и молчал все время, обводя нас взорами своих круглых, слегка выпученных глаз. Если бы на его месте лежала только треповская шапка, то и тогда не возникло бы сомнений в том, что ее хозяин, всегда и по всем вопросам, имеет наготове один только ответ: всякая мера хороша и приемлема, если она направлена против евреев.
Наш председатель, князь Иван Михайлович Оболенский, благодаря возникшему в 1902 году в Харьковской и Полтавской губерниях аграрному движению, до сих пор известен в широких слоях читателей газет, как первый и жестокий укротитель крестьянских волнений. Но дурную славу, вызванную безумными репрессиями губернаторов и генерал-губернаторов в 1905–1906 гг. напрасно относят к началу аграрных беспорядков, имевших место в Харьковской губ. Князь Оболенский не имел основания смотреть на вспыхнувшие в то время в деревнях насилия, как на участие населения в общем протесте страны против правительства, и, застигнутый врасплох, обратил всю свою энергию на подавление грабежей и пожаров, не углубляясь в рассуждения по поводу причин, вызвавших беспорядки. Я не хочу оправдывать тех мер, которые он допустил в отдельных случаях, применяя телесное наказание, противное чувству человеческого достоинства и его собственным взглядам, но очень ценимое в правительственных сферах. Я хочу лишь отметить, что он действовал, не жалея себя, рискуя здоровьем и жизнью, с горстью войска, и сумел остановить погром, не проявив при этом того упоения репрессиями, которое вскоре развратило наши гражданские и военные власти.
В том лагере, где раздаются обвинения против князя Оболенского, не обращают внимания на поведение его в Финляндии, когда он, несмотря на бешеные нападки националистической прессы и видимое сочувствие Двора бобриковской политике, сумел освободиться от традиций и приемов своего предшественника, получив в награду холодность Государя, разбитое здоровье и славу изменника русским интересам.
К евреям князь Оболенский относился снисходительно и добродушно, но усматривал в их национальном характере несимпатичные черты. В частых беседах по этому поводу он рассказывал множество анекдотов, очень забавных и остроумных, а в заседаниях комиссии держался беспристрастно и тактично, умеряя пыл юдофобов и обнаруживая хорошее знакомство с вопросом.
Вскоре, среди членов комиссии установилось два течения. К первому примкнуло большинство, состоявшее из таких безусловных противников майских правил, как Лопухин, Ватаци, граф Пален и я, а ко второму — остальные члены комиссии, настроенные по отношению к евреям менее снисходительно. После первоначального обмена мнений и группировки различных статей законов, по отделам, меньшинство предлагало рассмотреть вопрос о своевременности прекращения действия закона 3 мая 1882 г., как временно изданного, с целью идти в разрешении еврейского вопроса не путем рассмотрения отдельных, установленных законом, ограничительных правил, но путем установления тех ограничений евреев в правах, необходимость которых будет доказана. Предлагалось исходить из признания равноправия и начать обсуждать исключения, жизненную необходимость которых предлагалось доказать в каждом отдельном случае, на основании убеждения и опыта присутствующих.
Такой порядок, избавлявший нас от необходимости кропотливой работы по исследованию мелких законоположений, наслоившихся в законодательстве в течение долгого времени, казался удобным, и я рассчитывал, что он будет принят. Но нашей работе не суждено было продолжаться. Двадцать седьмого января Петербург проснулся под впечатлением ночного нападения японцев на наш флот. Началась война, и через несколько дней участники комиссии разъехались по своим губерниям.
Перед самым отъездом моим в Кишинев мне пришлось представляться Государю Императору в Зимнем дворце, согласно ранее последовавшему назначению. Перед тем я встретился с бессарабским губернским предводителем дворянства, только что удостоенным высочайшего приема. М.Н. Крупенский рассказал, что его взволнованное настроение, вызванное важностью события, опасением его последствий и негодованием на недобросовестный прием объявления войны со стороны врага, встретилось с безмятежным и равнодушным отзывом одного лица, сказавшего, что во дворце смотрят на нападение японцев, «как на укус блохи».
Спокойное и даже веселое состояние духа при Дворе поразило и меня.
В тот же вечер я выехал в Кишинев, не побывав в министерстве.
Число людей, пророчивших нам военной неудачи, в то время не было велико в Петербурге. «Сам Плеве», как обыкновенно называли министра внутренних дел, рассердился на Лопухина по поводу скептицизма, который последний проявил в разговоре с министром, и с досадой спросил: «Неужели для вас не ясна следующая арифметическая задача: что больше — пятьдесят или полтораста миллионов?»
По возвращении в Кишинев, я застал наших дам в ссоре с вице-губернатором из-за организации деятельности «Красного Креста». Блок хотел подчинить их местному отделению общества, дамы хотели организовать свой комитет. Кое-как дело уладилось, и мой дом начал, с утра до ночи, наполняться вещами, заготовленными для театра войны. Патриотическая манифестация и хождение по улицам с портретом, о которых мне было сообщено во дворце, повторились при мне только один раз, в самой жалкой форме. Ко мне на двор вбежало человек тридцать подростков, большею частью евреев, с флагом и портретом Царя; за ними гнались человек пять полицейских, остановившихся у моих ворот. Я вышел на крыльцо, взял в одну руку портрет, а в другую флаг, поставил их у себя в приемной и, вернувшись к демонстрантам, выразил им свое удовольствие и посоветовал идти по домам. Тем дело и кончилось. Прошла зима, прошла тревожная пасхальная неделя, которую я описал в пятой главе; в июле я присутствовал на панихиде в Аккермане, где застала меня телеграмма с известием о смерти Плеве; в начале октября я побывал в Яссах и, возвратившись оттуда, не подозревал, что милая Бессарабия для меня скоро станет чужой.