Изменить стиль страницы

«Что я делаю? Что делаю? — в тревоге метались мысли. — Все пытаюсь понять, кто я и частью чего являюсь… Не оттого ли, что я отвержен, несуразен, да что там, просто уродлив?»

— Спроси Малыша, как назвать человека, который все время пытается понять, кто он и откуда.

— Он говорит: такое о себе может сказать всякий.

— Всякий, — прошептал Дин, — а, значит, и я?

Минуту спустя он повторил:

— Какой еще всякий?

— Подожди. Он не может сказать… э… ага, он говорит, что он, Малыш, это мозг, я — тело, близнецы — руки и ноги, а ты — воля. Он говорит, что «Я» относится ко всем нам.

— Значит, я принадлежу тебе и им, и ты тоже — моя часть.

— Ты наша воля, глупый.

Дину казалось, что сердце его вот-вот разорвется.

— Мы еще вырастем, Малыш. Мы ведь только что родились.

— Он говорит: не при тебе. Мы способны буквально на все, но мы ничего не сумеем. Да, вместе мы — существо, это так, но это существо — идиот.

Так Дин познал себя, и подобно горстке людей, сумевших сделать это прежде него, понял, что не на вершине горы стоит он, а у каменистого и неприветливого подножия.

Часть вторая

Малышу — три

Я, наконец, отправился поговорить с этим Стерном. Он поглядел на меня поверх стола, мигом окинув взглядом с головы до ног, взял карандаш и пригласил:

— Присаживайся, малыш.

Я остался стоять, пока он вновь не поднял глаза. Тогда я сказал:

— Ну а влети сюда комар, ты и ему скажешь: присаживайся, малыш?

Он положил карандаш и улыбнулся. Улыбка была такая же острая и быстрая, как взгляд.

— Прости, ошибся, — проговорил он.

Так было уже лучше, но я все еще кипел:

— К вашему сведению, мне пятнадцать.

Он вновь улыбнулся и сказал:

— О’кей.

Тогда я приблизился и сел.

— Как твое имя?

— Джерард.

— Имя или фамилия?

— И то и другое одновременно. И еще: не надо спрашивать меня, где я живу.

Он положил карандаш.

— Ну, так мы далеко не уйдем.

— Это зависит от тебя. В чем дело? Ты беспокоишься об оплате? — Я достал тысячедолларовую бумажку и положил ее на стол. — Счет выставлять не придется. Сам следи за суммой. Израсходуется — скажешь, и я принесу еще. Так что мой адрес ни к чему.

Он скрестил руки.

— Я так дел не делаю, ма… извини, Джерард.

— Джерри, — сказал я. — Делаешь, раз ты согласился иметь дело со мной.

— Откуда ты взял тысячу долларов?

— Выиграл пари.

— Ну хорошо, — кивнул он.

— Прежде чем мы начнем… если до того дойдет, — сказал я, — мне нужно кое-что выяснить. Все, что ты услышишь, пока работаешь на меня, останется между нами, как у священника или адвоката, не так ли?

— Так, — подтвердил он.

— Что бы ты ни услышал?

— Что бы я ни услышал.

Он говорил, а я не отводил от него глаз. И поверил.

— Можешь взять деньги, — проговорил я. — Начнем.

Он не стал этого делать, а сообщил:

— Заниматься такими вещами — не конфеты есть. Тебе придется помогать мне, и если ты не сумеешь — мои усилия окажутся бесполезными.

Незачем вваливаться к первому же психотерапевту, чей телефон ты нашел в справочнике, и требовать от него слишком многого.

Я ответил устало:

— Тебя я отыскал не по книге и уверен, что ты как раз тот, кто мне нужен. Я уже перебрал с дюжину охотников за головами, прежде чем решил обратиться к тебе.

— Благодарю, — отвечал он с сарказмом. — Значит, перебрал, говоришь? И каким же способом?

— С помощью глаз и ушей. И вообще, давай-ка положим этот вопрос рядом с моим адресом.

Впервые он удостоил меня проницательного взгляда. А потом взял банкноту.

— С чего начнем? — спросил я.

— Мы начали, едва ты вошел.

Выдвинув ящик стола, Стерн извлек из него почерневшую трубку. Понюхал ее, повертел в руках, не отводя от меня глаз.

— Тебе известно хоть одно из толкований сущности психиатрии? Ну, например: психиатрия имеет дело с луковицей, которую представляет собой индивидуальность, и снимает с нее слой за слоем, пока не доберется до крошечного ядрышка — чистого «эго». Или другое: психиатрия, как нефтяная скважина — буришь вниз, вбок, снова вниз, пока не попадется богатый пласт. Или третье: психиатрия выхватывает горсточку сексуальных мотиваций, бросает их на детский бильярд твоей жизни и смотрит, как шарики разбегаются по гнездам, ударяясь в разные штырьки. Продолжать?

Пришлось усмехнуться:

— Последнее, пожалуй, получше.

— Похуже… А вообще-то все они так себе. Упрощенное представление о невероятно сложном объекте. Могу заверить тебя лишь в одном: что с тобой неладно, не знает никто, кроме тебя самого. И как лечить, тоже никто не ведает, кроме тебя же, так что если причина найдется, только ты один сумеешь справиться с ней.

— А зачем тогда нужен ты?

— Чтобы слушать.

— Стало быть, приходится платить такие деньги только за то, чтобы меня выслушали.

— Именно. Но ты сам понимаешь, что слушаю я избирательно.

Он помолчал, а потом спросил неожиданно:

— Так какие же тайны заставляют тебя требовать моего молчания?

— Хочу выяснить, почему я убил человека, — произнес я непринужденно.

Его это нимало не смутило:

— Ложись сюда.

Я встал:

— На кушетку?

Он кивнул.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Э… пятнадцать.

— Э… пятнадцать, — повторил он. — Что значит «э»?

— Ничего.

— Когда я спросил, тебе пришло в голову другое число. Ты подменил его цифрой пятнадцать.

— Ничего я не подменял! Мне и в самом деле столько!

— Не сомневаюсь, — терпеливо продолжил он.

— Какое это было число?

— Пятнадцать мне, — с негодованием повторил я и добавил: — Но мне не нравится быть только пятнадцатилетним. Ты знаешь это. Я не хочу утверждать, что мне только пятнадцать.

Он все еще ждал, не говоря ни слова.

Я признал поражение:

— Число это было восемь.

— Прекрасно, — с кротостью отвечал он, заставляя меня устыдиться собственной дурости.

Я откинулся на спину и закрыл глаза.

«Восемь, — думал я, — восемь».

— Холодно, — пожаловался я.

Восемь лет, еды нет, куча бед. Ел казенные харчи и всех ненавидел. Не люблю вспоминать это время… Я открыл глаза. Потолок оставался серым. Правильно. Стерн позади меня чистил трубку. Тоже правильно. Я глубоко вздохнул, второй раз и третий, потом закрыл глаза. Восемь. Восемь лет. Восемь бед. Годы-уроды. Голод-холод. Тьфу! Я вертелся на кушетке, пытаясь отогнать холод.

Заворчав, я прогнал из головы и восьмерки, и все, что стояло за ними. Осталась одна чернота. Но она не могла оставаться в покое. Изобразив огромную светящуюся восьмерку, я повесил ее посредине. А она легла на бок, кольца ее засветились. Словно в движущихся картинках, которые показывают через бинокуляры. Я собирался хорошенько подумать, нравится ли мне вся эта возня.

И вдруг я сразу сломался, и прошлое снова накатило на меня. Бинокль начал приближаться, и я очутился там.

Восемь — бросим, голод — холод. Голодно и холодно, как сучке в грязючке. Грязючка была в канаве, а канава возле железной дороги. Прошлогодний бурьян кололся. Земля побурела, была твердой, как цветочный горшок. Твердая, припорошенная инеем, холодная, как зимнее утро, занимавшееся над горами. По ночам в чужих домах зажигались теплые огоньки. Днями солнце, наверное, гостило тогда у кого-то, так что мне его вовсе не доставалось.

И я умирал в этой канаве, вечером она казалась мне подходящим местом для ночлега, не хуже любого другого, утром же в ней оставалось лишь помереть. Не хуже, чем где бы то ни было. Нисколько не хуже. Восемь лет, во рту приторный вкус бутерброда со свиным жиром, кем-то выброшенного на помойку, и ужас… как бывает, когда крадешь джутовый мешок и вдруг слышишь шаги за спиной.

Шаги-то я и услышал.

Я лежал, свернувшись калачиком, и мгновенно перевернулся на живот… иногда тебя без разговоров бьют прямо под дых. Закрыл голову руками, на большее я уже не был способен.