И когда меня ранило, я почувствовал огромное облегчение, чувство, что отныне я не должен никем распоряжаться. Даже дома, где вместе со мной живут внук, дочь, жена и собака, я никем не командую.
Не могу забыть день, когда меня ранило. Стоял солнечный февраль 1943-го, белоснежные поля под Белгородом… И я вижу, как из жерла пушки танка вырывается огонь. Ранило меня осколком снаряда, во время атаки. Я даже сначала не понял, в чем дело, было ощущение, что кто-то оглоблей ударил по ноге. Ощущение боли, неимоверного страдания физического пришло не сразу, а первым чувством было отчаянье. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И в это мгновение я увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвай. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: «Какой молодой!» И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.
В госпиталь я попал через три месяца после ранения — Белгород был совершенно отрезан от континента, от Большой земли. Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это была чудовищная эпопея.
У молодых людей сейчас естественное отторжение воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представьте себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть, не дай бог, и я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Без наркоза, под местной анестезией долбил он мне эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Как я боялся! Боль жуткая. Но действительно, через час было уже не так больно, как после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь состоялись главные операции — шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 1947-м. На костылях я был просто виртуоз, танцевать мог что угодно — шимми, буги-вуги.
Очень часто к нам в Новосибирск приезжали артисты. И меня как лежачего больного укладывали на носилках в первый ряд, эдак по-барски. Знаете, после этого я и теперь не могу смотреть по телевизору что-то серьезное лежа или развалившись в кресле. Высокое требует соответствующего антуража. Мне рассказывала жена Твардовского, Мария Илларионовна, как из редакционного потока он получил рукопись Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Александр Трифонович начал читать ее поздно вечером на даче, в пижаме. Но прочитав первые три страницы, переоделся в костюм, сел за письменный стол и так читал до утра. В то время такое произведение нельзя было воспринимать иначе.
Не могу не вспомнить о человеке, которому я обязан тем, что не остался вовсе без ноги. Однажды в госпитале появилось совершенно волшебное существо — высокая стройная женщина, совершенно седая, с васильковыми глазами. Я сразу влюбился в нее. Она тоже отнеслась ко мне с симпатией. И сделала мне шесть операций. Моего хирурга звали Ксения Максимильяновна Винцентини, у нее была маленькая дочь Наташа. Однажды Ксения пришла ко мне в палату поздно вечером и на ухо поведала страшную, жгучую тайну: она была женой зэка — крупного ученого, которого ныне знает весь мир, Сергея Павловича Королева. До сих пор нет у меня ближе людей, чем Ксения и ее дочь. Наташа выросла, ныне она хирург-кардиолог, доктор наук.
Я был пехотинцем, и так же, как все, шел в атаку, и так же, как все, кричал… Удивительная вещь — атака. Бегущий с разверстым ртом человек, обязательно орущий… Говорят, такое же чувство и у тех, кто первый раз прыгает с парашютом. Когда купол парашюта раскрывается, человек начинает петь, кричать. Но я еще был командиром саперного взвода, и у нас была двойная нагрузка: заминировать, разминировать, а мне еще надо было и отметить все поставленные мины на специальных листочках, чтобы потом, когда эта земля вновь станет нашей, можно было бы разминировать. Мучительная это была работа — найти ориентир, отсчитать шаги, ничего не забыть.
Что такое сапер, объяснять не надо — слишком много об этом сказано и написано. Был у нас сапер Мотовичев. Он перед войной получил водительские права и очень этим гордился, словно это было самое главное в его жизни. Я его за это прозвал Автомотовичевым, и это имя так и осталось за ним. Мы разминировали участок — из тяжелого сырого ящика весом в пять килограмм надо было осторожно вынуть взрыватель. И вдруг там, где был наш Автомотовичев, полыхнул сноп огня… Только на дереве мы нашли потом маленький кусочек шинели. Совсем скоро после этого случая мы с моим другом Женей Вакориным разминировали нами же поставленные мины, которые были теперь у нас в тылу. И когда вся работа была сделана, я вдруг вспомнил, что в овражке еще две мины остались… Начал разминировать. Чека выскользнула из моих рук, упала в глину, и шток десятикилограммовым усилием пружины заскользил между пальцами. В какую-то долю секунды я ногтем большого пальца попал в крошечную щербинку — это предотвратило взрыв. Я удерживал десять килограмм ногтем пальца и готов был делать это вечно. Я уже представил, как буду здесь сидеть и держать этот треклятый шток, чтобы мина не взорвалась, как мне будут носить еду, а над головой натянут брезент… Но надо было что-то предпринимать. Я поднял чеку из глины — вставлялась она в крошечное отверстие в полтора миллиметра. Я оттянул штоки, вставил чеку на место с первого же раза. И вот тут-то, когда смерть выпустила меня, я почувствовал дикий страх, побелел и лег на мокрую траву. Что-то странное случилось со мной. Волна теплой крови медленно поднялась снизу вверх по всему телу, увлажнила глаза, пошевелила волосы на голове, а во рту я почувствовал железистый вкус крови. На следующий день я ехал по лесу на лошади, хрустнула ветка — и снова эта волна теплой крови… Это странное физическое состояние надолго оставалось у меня — своеобразная реакция организма на любое неожиданное сообщение, событие — хорошее ли, плохое ли. Такая вот память войны.
Прошло уже много лет, я работал в театре. Однажды вечером мне позвонили домой, поздравили с присвоением звания народного артиста, и я ничего не почувствовал, исчезла эта теплая волна крови — знак потрясения, память о войне. «Все, — решил я. — Реле сломалось». Но на следующий день я сидел на даче, пил кофе на веранде — открылась калитка, вошел Александр Трифонович Твардовский. Поздравил, поговорили, и он пошел, оставив на столе какой-то пакет. Мы окликнули Александра Трифоновича, а он ответил, что это нам, и ушел. Это была его пластинка с дарственной надписью — «дорогим друзьям». И снова та теплая волна поднялась во мне…
Помню, я лежал в госпитале, в отдельной комнатке. Я был «стеклянный больной». Положение было очень трудное — не было гипса, почти никаких лекарств, не хватало даже бинтов. Я просто лежал и боялся дышать. И вдруг я слышу: там, в большой солдатской палате, начинается концерт. Приехала театральная бригада. Поют песню какую-то. Что-то вроде «То ли в Омске, то ли в Томске, то ли в Туле — все равно…» Входит женщина-доктор и говорит: «Вам открыть дверь? Вы хотите послушать?» Я говорю: «Откройте». Концерт закончился. У меня был колокольчик, и я позвонил. Входит опять она же. Я спросил, откуда эти артисты. «Из Москвы». — «Пусть зайдут», — говорю. Они вошли. Я их всех знаю. Ну, почти всех. Александр Граве, теперь актер Театра Вахтангова, Лариса Пашкова, еще кто-то, и с ними — парень с баяном. Стоят, смотрят на меня. И я понимаю, что они меня не узнают. Я спрашиваю: «Откуда вы?» — «Из Москвы». — «Давно ли вы из Москвы?» — «Две недели». — «Как там, в Москве»? Они говорят: «Хотите, мы вам одному что-нибудь споем? Почитать что-нибудь можем…» Я отвечаю: «Не надо мне ничего читать. Хотя, может быть, вот это: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Из Гомера. Было у нас в студии такое упражнение по технике речи. Тренировка дыхания. Кто-то из них продолжает: «Грозный, который ахеянам тысячу бедствий содеял…» И тут Пашкова понимает, что это я. И с криком «Зямка!» бросается ко мне. И я — потерял сознание. Ну, их сразу выгнали. Мне — инъекции какие-то… Потом они мне принесли целый котелок вареной картошки в мундире. Я тогда ничего не ел. А тут — отковырнул кусочек.