На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. «Какие претензии! — подумал он. — И совсем некрасиво».

Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны — слишком прост, а с другой — как будто эксцентричен. Он беспокоил.

Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, рост становился больше, голос казался шире и глубже.

При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.

Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:

             Мы пьем в любви отраву сладкую;

                  Но всё отраву пьем мы в ней,

             И платим мы за радость краткую

                  Ей безвесельем долгих дней.

«Откуда у нее такие звуки?» — подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. Она, никогда не любившая, не знающая, как девочка, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?

«Или она любит?» — спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен — и теперь уже с полной, с настоящей страстью и тоской:

             Огонь любви — огонь живительный,

                  Все говорят: но что мы зрим?

             Опустошает, разрушительный,

                  Он душу, объятую им!

Она кончила. После секунды молчания — раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, — в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.

Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:

             Кто заглушит воспоминания

             О днях блаженства и страдания…

[3]

И когда опять позвонили и публика стала подниматься, Звягин, пользуясь антрактом и спеша выскользнуть из залы, не замеченный Юлией Никифоровной, отправился искать артистическую комнату.

Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров — так звали ненавистного ей человека — ничего не подозревал и мирно, и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен; он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Местом действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символики, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.

Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: «Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading Hall или в Krown Street…» И так до бесконечности. Не гнушался и французскими словами, хотя признавался, что в истинно высшем обществе, «very select» [4]— французских слов уже почти не употребляется.

Он посещал охотно и салоны актрис, особенно богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек и легко упархивал опять в большой свет, описания которого он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки.

Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно — и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они напоминали глаза одного спокойно веселящегося животного.

Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен, и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.

Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, зверя, которого она давно подчинила себе, да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным, — она с ясностью говорила себе: «Надо быть добросовестной и не скрыть от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет».

И это проходило. Она помнила, как ей нравился оперный тенор, доктор, лечивший ее брата, француз за табльдотом в Швейцарии… Валентина иногда сердилась на себя, иногда улыбалась и думала, что по совести не знает, действительно ли это чувство — реакция ее натуры, которую она переделала по-своему, или просто детские, примитивные ощущения институтки, не знающей жизни и любопытной.

Артистическая комната, маленькая, темноватая, была очень неудобна. Даже проходить следовало через холодные сени. Какую роль обыкновенно играла эта комната в удивительном дворце графов Нератьковых — осталось тайной. Теперь ее украсили несколькими диванами, креслами, столом, где горела большая, тусклая лампа. Стол стоял так неудобно, что нужно было залезать на длинные диваны, беспокоя других. Валентина сидела с краю, у стола. Рядом поместился Кириллов, который пришел в антракте. Заворский, более чем когда-нибудь похожий на Виктора Гюго, ходил по комнате с рукописью, перевязанной белой лентой. Это была статья о Баратынском, которую он намеревался читать в начале второго отделения. По пятам Заворского, вертя полным телом, следовал Двоекуров и просил о чем-то Заворского, который соглашался. Взаимный обмен любезностей казался трогательным.

Участвующие были тихи, как осенние мухи. Ласткин исчез. В углу дивана, совершенно неподвижно сидела французская актриса m-lle Роше, только что начинавшая входить в моду в Париже и приехавшая в Петербург на несколько спектаклей. Она была известна своей угрюмостью, нелюдимостью, монашеской жизнью и совершенной недоступностью даже для простого знакомства. Драматический талант у нее был огромный, ей пророчили будущность.