Изменить стиль страницы

Отец Агапит гладил свою бороду, перебирал ее по шелковистым прядям, подбивал исподнизу, чтобы была ладней и пышней. И думал: «Люд набеглый, мужики приблудные, время нынче немирное, не было б от них обители порухи. Да вот же ж обезлюдела обитель наша, разбежались работники, дровец охапку и то бывает принести некому. Да и правду сказывает мужик: «Сильверст белозерский — бражник лютый: полмонастыря пропил, другую половину расстриге московскому расточил. И тоже правда, что Сильверст, напившись пьян, скачет козлом и поет невесть что. Это так. Правда твоя, мужик». И отец Агапит определил: Акиллу — на нищий двор, Кузьму — на двор бобыльский. Будет нищий старец на паперти стоять, а мужик белозерский воду возить и дрова таскать. Ибо мужикам этим привычны дела такие.

Уже через час после того выехал Кузёмка из Водовозных ворот к речке с черпаком на длинной жерди и двумя бочками, поставленными на дровни и накрытыми рогожей. Акилла ж, переваливаясь на своих клюшках, бродил по дворам, терся подле башен, заглянул на старую воскобойню, задрал голову на Ларку-звонаря, который, распялившись на колокольне, вел малый звон.

Проходя дворами, увидел Акилла в отдалении бугор, белый от снега, и услышал вопль, исходивший из отверстия наверху бугра. Акилла остановился, поднес ладонь к уху, но из-за бугра выскочил какой-то бешеный старец, седой и косматый, бросился к Акилле, стукнул его кулаком в горб, стал гнать его прочь:

— Беги отсель, свинья, неспасенная твоя душа! На тридцать шагов отбегай, больше отбегай, на полдевяноста с пятком отбегай, слух затворяй, тьфу тебе, нищеброд окаянный!

Акилла зафырчал, но отошел шагов на тридцать, остановился, обернулся, но бешеный старец опять бросился к нему, потрясая кулаками. Акилла еще отошел и снова очутился у колокольни. Там начался теперь трезвон в большие колокола, и снизу виден был в проемах звонарь, совсем еще безусый парень, повисший на языке огромного колокола, раскачивавшийся вместе с языком колокольным от удара к удару.

Так… Акилла оглянулся кругом: старца бешеного не видно нигде; вопля не слышно из-за колокольного звона; дверка на колокольню полуоткрыта стоит. Потянул носом Акилла, переложил клюшки из руки в руку, в дверку протиснулся и, задыхаясь, стал по кирпичной лестнице, крутой и скользкой, пялиться вверх.

Добро, туговат был на ухо Акилла, не то не выдержать бы ему звона Ларкиного, который вблизи мог бы и не Акиллу свалить с ног. Ларка звонил и кричал от неистовства и пел, извиваясь под колоколами:

Выйду я нагой-гой-гой,
И ударю я ногой-гой-гой…

Акилла остановился на которой-то ступеньке, улыбнулся чему-то, передохнул и стал пялиться дальше и выше, навстречу могучей многоголосой волне, хлеставшей из проемов восьмиярусной колокольни и низвергавшейся вниз по лестнице неудержимо гулким потоком. Но Акилла пробился вверх и вылез в колокольню.

От звонаря валил пар, и пот катился с него в три ручья. Ларка был в одном подряснике, без шапки и полушубка, которые брошены были в угол. Увидя Акиллу, он улыбнулся ему блаженно и, ударив еще три раза в большой колокол, кончил звон.

Акилла подошел к звонарю и потрепал его по спине. Парень натянул полушубок, шапку надел и повалился в угол в изнеможении.

В проемы колокольни рвался зимний ветер. Гудели колокола сами собой. Голуби, разогнанные нестерпимым Ларкиным звоном, снова стали лепиться по карнизам. Вдали белело поле, чернела подмонастырская слобода, темно-сизый лес тянулся по небосклону. Акилла охватил все это взором и присел в углу рядом с Ларкой.

— Зол ты звонить, парень, — молвил он, растирая окоченевшие руки. — Звон ведешь красно и складно. Хлестко клеплешь… Очень поразительно.

Ларка молчал, улыбаясь во всю ширь своего необычайно огромного рта. Акилла подышал себе на руки, вдел их в рукавицы и сказал раздумчиво и тихо:

— Слыхивали и мы звоны… во времена оны.

— Чевось? — оборотился к нему Ларка и вынул из ушей своих по клюквине: клюквою затыкал он себе уши, чтобы не оглохнуть на колокольне.

— Слыхивали, говорю, и мы звоны, — крикнул ему Акилла. — То так. Да. Тебя как звать, парень?

— Лавёром зовут, Ларкой меня кличут.

— Сколь время ты тут зонарем? Давно в обители?

— Время не упомню. Кинули меня здесь маленького. Кто кинул, не знаю. А звоню года с два. До того ж был старец колокольный отец Леванид. Вон звони-ил! Хотели его взять в Москву к патриарху, да глохнуть стал.

— Где ж теперь старец-от Леванид?

— Помер Леванид. Он тут, бывало, на колокольне и ночевал летами. Как отзвонит к вечерне, счас сапоги скинет и почнет ночевать.

— Так, Лавёр, да. Слыхивали мы звоны. Да. Иду, значит, я двором, вижу, того-сего, бугор… ну, бугор; на бугре, споверху, значит, дыра; из дыры, слышу, вопль исходит.

— Это ты, батька, видно, к земляной забрел к тюрьме. Не велено туда подходить.

— Отчего же не ведено, паря?

— Не ведено. Посажен в земляную тюрьму какой-то враль, тому с месяц из Ярославля привезен, врет-несет, инда уши вянут. Велено братье от тюрьмы отбегать изрядно и его враканья не слушать.

— Хм… Скажи ты!.. Враль… А как ему имя?

— Имя ему неведомо. Без имени живет, так вралем и слывет. Сказывал старец Исайя: человек-де враль изрядно седастый, пожил на свете времени довольно, теперь, чтоб не облыгался, пускай ему крысы в земляной глотку перегрызут; пускай там один и подохнет.

— Он там один сидит, враль-то?

— Один же и сидит в рогатке, в оковах. Пускай издохнет, — махнул рукой Ларка и улыбнулся.

— А другой?

— Это какой же другой? Ивашко? Это ты про Ивашка? Был у расстриги в крайчих; у расстриги, что московским царем нарекся.

— Про Ивашка ж. — Акилла насторожился весь, клюшки в руках стиснул. — Что ж тот Ивашко?

— Ивашко в молчательной сидит; еретик лютый; пускай бы да Ивашко тоже издох. Пускай…

— В молчательной, говоришь, — дернулся сразу Акилла.

— В молчательной, за воскобойней.

Больше Акилле от Ларки не надо было ничего.

XXVI. Встреча с чертом лицом к лицу

Кузёмка грохнул на пол дрова, снял с вязанки веревку и огляделся.

Сени. По полу снегом наметено. По стенам — двери на железных замётах.

Прислушался Кузёмка: тихо, только крысы пищат в норах да ветер гудит в трубе печной. Кузёмка припал к одной двери — тихо, к другой — тоже тихо. За третьей дверью послышался Кузёмке шорох. Приник Кузёмка к скважине оком, и дух у Кузьмы перехватило; князь Иван! Понурый, серый, нечесаный… Сидит… Глядит… Пальцами перебирает… Тошно ему.

— Иван Андреевич! — крикнул Кузёмка. — Княжич!.. Ох, ты…

Князь Иван встрепенулся, выпрямился… Голос, едва знакомый, хриплый, кричит ему в запертую дверь:

— Это я, я… Иван Андреевич, я-су тут, Кузёмка…

Кузёмка?! Князь Иван вскочил с места, шуба свалилась наземь, князь Иван топчет ее, не замечая… Кузёмка?

— Зачем пришел, иуда, вепрь, змей? Мало содеял ты надо мной? Еще тебе надо?..

— Иван Андреевич…

— Прочь, говорю, шиш треклятый! От Исайи пришел? От игумена? От Шуйских подослан?

— Иван Андреевич, что ты, опомнись! Ума ты решился.

— Прочь, говорю, раб, смерд! — И князь Иван кинулся к двери, стал молотить по ней кулаками. — Прочь, прочь! — кричал он исступленно, уже собственного голоса не слыша, выкликая только одно: — Прочь, прочь, прочь…

Кузёмка отбежал в угол, повалился там на дрова, стал волосы на себе рвать. Потом завыл:

— Иван Андреевич, я ли не страдалец за тебя… Муки мои и раны… Огонь и дыба… Из бездны бежал смертной очей твоих видеть… О-о-о!..

Притих Кузёмка. Притихло и в келье у князя Ивана. Опять только крысы да ветер. Кузёмка поднял с полу шапку, вытер ею лицо, мокрое от слез, и опять подобрался к двери. Заглянул в скважину: князь Иван лежит на лавке лицом книзу, пальцы растопырил и в волосы себе запустил. И стал молить Кузёмка князя Ивана, стал уговаривать его, стал доказывать ему, задыхаясь от волнения, захлебываясь от горя: