Кузёмка оглянулся. Вся темница была погружена в послеобеденный сон. Тускловатый свет еле проникал в темницу сквозь бычий пузырь. В сумраке, в пару, видел Кузёмка человеческие тела в армяках, зипунах, тегиляях — вытянутые, согнутые, скрюченные. Вот совсем близко мукосеи; вот там, поодаль, упрятал бороденку в шубейку губной дьячок Ерофей. На полатях спали старые сидельцы, крепко закованные в цепи, и с ними вновь прибылые «слепцы» со своим толстоголосым поводырем. Вон лежит он совсем у края, плосколицый, пегий, страшный, как Кузёмкина смерть.
Возле полатей большая печь, давно не топленная, полуразвалившаяся, заняла темницу на целую четверть. Кузёмка подошел к печи, оглядел ее со всех сторон и добыл из запечья запавшую туда кирпичину. Он вернулся в свой угол, погладил кирпич, поплевал на него тихонько и принялся бесшумно точить на нем полученный от старчика нож.
В темнице все спало по-прежнему. Только раз встрепенулся Нестерко-мукосей, оторвал от армячка свою всклокоченную бороду, глянул на Кузёмку ничего не видящими глазами и снова повалился на армяк. А Кузёмка все поплевывал на кирпичину, все тер об нее старчиков нож, все пробовал заблестевшее, как добрый булат, лезвие о лохмотья своего драного тегиляя. И, когда кирпичина была уже сточена на целую треть, а нож горел, как заправская бритва, Кузёмка отставил стертую кирпичину, зажал в руке нож и, медленно ступая, пошел к полатям.
Толстоголосый лежал спиною к Кузёмке, под Кузёмкиным тулупом, и вверх и вниз ходил на нем дубленый Кузёмкин тулуп. А Кузёмка подвигался все ближе и ближе, один только шаг ему нужно было сделать, чтобы стать у самых полатей, но вдруг почудилось ему — точно провалилось что-то у него в груди, захолонуло сердце, и темница медленно поплыла перед его глазами, завертелась плавно в кольчатых клубах белого дыма. Но Кузёмка вздохнул глубоко, и карусель с колодниками, полатями и печью остановилась. Тогда Кузёмка сделал еще один шаг и поднял нож.
Толстоголосого словно кто-то огрел плетью во сне. Он дернулся, но остался по-прежнему под тулупом, только рукав тулупа соскользнул с полатей и повис. Кузёмка мгновенно опустил руку и прижался к печи. Грудь его распирало, оттого что сердце там прыгало и билось, как бесноватое. Но Кузёмка глядел во все глаза на свесившийся с полатей рукав. Кузёмка стиснул зубы, в голове его разрывалось толчками раз от разу:
«Рукав!.. Тот он!.. Левый!..» Вон и швы на нем в совсем неуказанном месте, известном только ему, Кузёмке! А толстоголосый спит?.. Спит! Тулуп на нем ходит вверх и вниз, вверх и вниз…
Кузёмка подвинулся и коснулся пальцем рукава: ничего — спит. Кузёмка взял рукав в руку: спит. Кузёмка помял рукав у, еле заметного в неуказанном месте шва: есть! Есть грамотица! И носит ее с собой толстоголосый в Кузёмкином тулупе, вот в этом вот рукаве!
Кузёмка поднял руку и быстро провел ножом по овчине. И сквозь щель в рукаве глянула на него бумага, обмотанная красной тесьмой. Кузёмка запустил в прорешину пальцы и выхватил оттуда заветное письмо.
XVIII. Допрос
Допрос Кузёмке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день.
Кузёмка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Кузёмке было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей.
Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Кузёмка литовскую грамотицу в паклю своего ветхого тегиляя, не узнать стало Кузёмки.
— Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? — спросил его Нестерко. — Али от орясины ты с ума сходишь?.. Веселый ты очень.
Кузёмка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Кузёмкины спутанные волосы.
— Заживает, — молвил Кузёмка. — Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел я глянуть за ворота, вижу — человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: «Мужик охальный! Уходил бы ты отсель. Нечего…» А он махнул кистенищем — да в голову мне. Махнул в другой раз — да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил… Добрый он, князь…
— Это кой же князь? — поинтересовался Нестерко.
— Князь, воевода, — ответил неопределенно Кузёмка и умолк.
Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из темницы в губную избу. Здесь Кузёмка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет да вспомнит Кузёмка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою чернявую бороду.
— Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, — назидал его Никифор. — Ухмылки брось, говори не затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх?
— Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, — винился Кузёмка. — С хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума.
— А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось тебе быть казнену, мужик.
Кузёмка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени.
— Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго здоровья.
И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода, его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый.
Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку отобранное у «слепцов» добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса.
— Ты, мужик, здешний али как? — спросил Никифор. — Чей ты?
Кузёмка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В двое суток добежать бы Кузьме.
— Князя Ивана Хворостинина послужилец, — сказал Кузёмка, оставаясь на коленях.
— Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?..
— Старкова ж, — подтвердил Кузёмка. — Ивана Андреевича.
— А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?..
— Мерина у нас угнали чалого, — пустился Кузёмка по хоженой дорожке. — Сказывали, на Можайск угнали.
«Чертов мужик! — думал Никифор. — Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что. Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?»
— Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего мерина.
Кузёмка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком Кузёмка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Кузёмке.
XIX. Тайные царственные дела
Всю ночь не сомкнул глаз Кузёмка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать, жив ли Кузёмка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам Кузёмка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами, едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но сон к нему не шел.