Еле дотащился князь Иван до своей лавки, все опрокидывая на своем пути. Проснулся на другой день поздно от стука в дверь, от голоса Матренкиного за дверью:
— Жив ты, князь Иван Андреевич?
— Жив, жив, Матренка. Чего тебе?
— Сколько времени стучусь!.. К обеду пора приспела. Да и письмо тебе… Та самая давеча прибегала, письмо кинула да и дале убежала. Всплакалась она было слезой горючей: на кого-де меня покидает…
Князь Иван вскочил с лавки, шубу на себя набросил… Письмо! Всего пять строчек: «Задал я драпака в отчизну. От Москвы на Можайск, на Смоленск, на Баёв да на Оршу. Рогачовский уезд. Деревня Заболотье. Это путь кратчайший. Прощай, князь, до лучших дней».
Так. Опять один остался князь Иван. Никого из друзей подле. «Не о царях, но о царстве», — сказал князю Ивану Афанасий Власьев. С кем же князю Ивану царство строить — с Шуйским, с Пятунькой?
— Что Кузьма? — спросил князь Иван, не оборачиваясь к Матренке, складывая письмо вдвое, вчетверо, ввосьмеро, уже совсем малый комочек остался у князя Ивана в руке. — Приходил Арефа?
— Приходил, Иван Андреевич. Дул, шептал, дымом дымил, стихом говаривал.
— А питье давал, зелье, мази?
— Давал и питье и травы к ранам прикладывал.
— Легче Кузёмке?
— Ништо ему, к завтрему встанет.
Князю б Ивану и самому нужны зелья и мази. А то в голове гудит со вчерашнего и петухи кричат в ушах, как и в ночь накануне. Князь Иван долго слонялся по дому, выходил в сени, постоял на крыльце и забрался наконец в горенку свою, где дитятей играл, где рос, где прожил до того, как умер отец. Вот и игрушки детские на полке над окном — волчки да сабельки, лошадки и барашки. На столике угольном лежит костяная указка и самодельная азбука, под столиком — серый мешок, покрытый пылью. Что за мешок? Ах, так! Забыл о нем князь Иван, вовсе забыл. От Григория остался мешок этот, от Отрепьева. Вытряхнул князь Иван на стол все свитки и тетрадки Григорьевы — искусная скоропись, чистая, четкая. Стал князь Иван читать из середины:
«…Воевода Петр спросил его, есть ли в том царстве правда. И Васька Марцанов молвил ему: «Сила воинская, господин, там несчетная и красота велика, а правды нет: вельможи худы, сами богатеют и ленивеют, богу лгут и государю, мужиков себе записывают в работу навеки, дьяволу угождая». И воевода Петр заплакал и сказал: «Коли правды нет, то ничего нет».
Вгрёбся князь Иван в тетрадки, не оторваться ему. И пошло теперь: ночью пьет князь Иван, днем Григорьевы тетради читает; ночью пьян от вина, днем ходит хмельной от книжных словес. И летят дни. Что за домом, что за тыном, что было, что будет — не знает, не хочет знать князь Иван. Будет, верно, и ему от Шуйского ссылка, узы будут, заточение. Может, еще и поболее того станет? Приходил же намедни Кузьма, рассказывал, что ездит Пятунька Шуйских по-прежнему по Чертолью охально, кистенем бьет, грозится: скоро-де вам и не то будет. И Кузёмке его не унять. Вот скрипит он снова по лестнице, Кузьма непоседливый, опять идет докладывать князю Ивану. Так, верно: Кузёмка.
Он вошел робко, дверь прикрыл за собой плотно…
— Князь Иван Андреевич, не знаю, что и подумать…
— Ну, подумай, Кузёмушко; подумай и молви.
— Врали тут всяко — кто что… Ходит он будто по Москве ночью в дымном облаке, а как петух пропоет, так дымом и исходит. Кинулись туда раз люди, ан на месте дымном как бы отсырело.
— Кто ходит? Что ты, Кузьма?
— Царь вот Димитрий ходит; скучно ему на Котле[137], в золе.
— Иди, Кузёмушко, ступай уж. Никто не ходит, никто не дымит. Пустословие и враки.
— Я и то думаю — враки, и всё.
Кузёмка потоптался, оглянулся…
— Ходил я давеча по Чертолью, встретил ямщика, Микифорком зовут, пьяненький бродит. И проболтался мне тот Микифорко. Возил он недавно на Вязьму гонца. И сказали ему ямщики порубежные, что-де жив царь Димитрий стал. В сокрыве находится, в Литве. Живет необъявлен.
— С хмелю стал ямщик твой безумен. Ступай!
Но Кузёмка не уходил.
— Торговал я в горшечном ряду латку. Гончары — народ прибылый, по дорогам ездят, по торгам, все им ведомо. Сказывали, годить надо, объявится-де.
Побрел Кузёмка к двери, но в дверях обернулся, чуть дрогнул его голос:
— Не кручинься, Иван Андреевич. Годить надо, вон что.
И вышел за дверь.
XLV. Кузёмкина путина
Годить? Но доколе? И какого добра князю Ивану ждать? К башкирцам замчат его приспешники Шуйского или в Сибирское царство, к монголам, к калмыкам, туда, куда и ворон костей не заносил?
Глядит князь Иван в окошко, видит — солнце играет на Иване Великом… И шепчет князь Иван:
«Вот-де, — думает князь Иван, — Публий Овидий… Как пришла беда, в ссылку ему идти далече[139], прощай родная сторона, так, вишь, заплакал этакой чистой слезой. Так. Бог с ним, с Овидием. Что там еще у Григория в тетрадях? Ну и наворотил ты, Богданыч! Откуда что?»
И князь Иван лезет в мешок за тетрадями, раскладывает их на столе, перелистывает, перечитывает, но Григорьево писание нейдет ему сегодня в ум. Он посылает за Кузёмкой и расспрашивает его про ямщика Микифорка, про гончаров-горшечников, и передает ему Кузёмка, что видел, что слышал:
— Намедни шел я улицей, вижу — Микифорко к колодцу коней повел. Я ему: «Поздорову жити тебе, Микифорко». Ну, то да сё… «Ты, Микифорко, говорю, про царей бы помене… Ужо урежут тебе языка». — «Гужом, кричит, — мне подавиться — не стерплю неправды! Ужель им на мужиках московских по старинке ездить? Экие какие!» Ну, тут я глянул — ярыжные идут; я и побрел восвояси. Да и Микифорко, как ни горяч, а язык прикусил.
«Не стерплю неправды…» О какой, — думает князь Иван, — неправде они кричат, все эти ямщики, гончары, пирожники московские, калашники зарецкие?» Вот и холщовые колпаки, с которыми князь Иван тому назад два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, — те тоже кричали о неправде. О неправде говорят все «черные люди» в Московском государстве — вся подъяремная Русь. Да что ему-то, князю Ивану, до черных людей? Уж так, одно к одному пришлось. Не ужиться, видно, с ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма всё тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы.
— Ну, Кузёмушко, ступай. А коли что, вестей каких услышишь, приходи, поведай мне.
Уже не может жить князь Иван без Кузёмкиных вестей. Разве что ночью только не кличет он Кузьму.
И идет она, ночь. Липовым цветом, сладким духом, стукотней соловьиной рвется в окно, колеблет в двурогом подсвечнике пламя свечей, томит князя Ивана неизбывной тоской. Отуманенный вином, различает он все же — вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи — строгий, в толстых черных косах, с дуговидными бровями; у литовки лицо в золоте волос кажется и само золотистым. «Одну, — думает князь Иван, — я предал, другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло…»
Светает. Табун облаков устало бродит в бледном небе. Примеркли огарки в подсвечнике. Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на стол. Спит и бормочет во сне:
— Было в доме, да ушло… Прошло… Так.
Но катится время, стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до будущей весны уже не петь соловьям. А за ночью и день приходит, и что ни день приносит Кузёмка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О том, что искал Кузьма, как наказано ему было, по Москве по всей немчина Аристотеля, и литовку-паненку, и татарина Бантыша, и охромевшего бахмата; спрашивал, выпытывал, да и следу не нашел. Умеют-де шубники прятать концы в воду. И еще извещал Кузёмка о ходивших по Москве подмётных листах от какого-то Ивашка Болотникова, Телятевских холопа; и о том, что будто взбунтовались рязанцы — не хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве; и о том, как велением Шуйского из Углицкого города пришли в град Москву какие-то мощи и нарек их Шуйский чудотворными и святыми мощами царевича, некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто бы прозревали, расслабленные на ноги вспрядывали и прочь брели, скачучи и пляшучи, а бесноватые[140], покатавшись немножко подле мощей «чудотворных» и тем беса в себе изживши, пели хвалу богу, тропарь[141] — угоднику и славу — царю Василию. И как будто слух есть — в сговоре Шуйский со шведами, нанимает шведов на русских людей и за помощь себе отдает шведам наши села и города.
137
Тело убитого Лжедимитрия было сожжено за Серпуховской заставой, в местности, которая до сих пор называется Котлы.
138
Кремль древнего Рима.
139
Римский поэт Овидий был сослан императором Августом в местность, расположенную у устья Дуная.
140
Так в древней Руси называли душевнобольных, считая, что в них якобы вселился бес.
141
Молитвенная песнь.