Князь Иван и Отрепьев когда добрались до Москвы, то не застали уже и Федора Борисовича на царстве. Михалко Молчанов с Андреем Шерефединовым выскочили на крыльцо старого царь-Борисова дома и объявили, что Федор Борисович и старая царица Марья Григорьевна, не снеся тоски, отравили себя смертными отравами. Народ, запрудивший всю Троицкую улицу в Кремле и весь двор царя Бориса, замер, услышав такую весть, даже на площади как будто стих вековечный гул, только плеск голубиный шел сверху, с высоких кремлевских пролетов.
— А почему ж, Михайла, рыло у тебя в крови и на руках тоже кровь?.. — молвил чей-то голос тускло.
Молчанов толкнулся в сторону, вытер рукавом кафтана рот, заложил за спину руки.
— Бежал я переходом темным, расшибся…
Он отступил назад, в сени; остался на крыльце один чумазый Шерефединов.
— А красоту годуновскую, Аксенью-царевну, пожалел ты, Андрей? — молвил тот же голос.
— Жива Аксенья! — крикнул зло Шерефединов и сплюнул сквозь зубы.
Из сеней выполз на брюхе стриженый комнатный пес, лег на ступеньке и заскулил.
— Га, демоново племя!.. — шибнул его ногою Шерефединов, соскочил с крыльца и пошел по двору прочь меж рядами расступавшихся перед ним в ужасе людей.
— Аксенья!.. — заплакал кто-то в толпе тотчас. — Царевна!.. Малая птичка, белая перепелка!..
— Ох, тебе, молодой, и горевати! — подхватил другой голос, пронзительный, бабий, долгий.
— Боже, спас милосердный! — раздалось кругом и пошло по улице, по площади, по Китай-городу, по всей Москве.
Князь Иван с Отрепьевым подъехали в это время к Чертольским воротам. Сидели там старухи убогие, протягивали коричневые руки, закатывали глаза, тянули дребезжащими голосами:
Путники и не переглянулись, только подхлестнули коней и поскакали переулками к Ильинской церкви. За Ильей Громоносным, у крытых ворот с белыми заплатами на посеревших створах, князь Иван осадил коня и стал стучать в калитку рукоятью плети.
— Сейчас, сейчас… Экий скорый!.. — отозвался со двора Кузёмка, звякнул воротной цепью, стукнул колком и выглянул на улицу. — Батюшка!.. Иван Андреевич!.. — всплеснул он руками. — Ждал тебя, ждал, да уж и ждать перестал… Сейчас тебе открою ворота, не сходи с коня, жалуй к крыльцу в седле.
В широко распахнутые ворота въехали князь Иван и Отрепьев на заросший травою двор и понеслись вскачь к хоромам, а навстречу им бежали Матренка, Антонидка-стряпейка, дворники и работники — всё, что осталось от прежних хворостининских слуг и холопов. Они помогли князю Ивану сойти с коня, под руки довели Ивана Андреевича до нижних перил и поклонились ему земно. Князь Иван взошел на крыльцо, поднялся по лестнице и глянул с крыльца на двор. Все, как было: амбары, конюшни, житница; за житницей — зеленые ветви деревьев; над деревьями вдали легко вознеслись золотые главы кремлевских церквей; а внизу, у крыльца, — малая ватажка челядинцев, конюх Кузьма, раздобревший за эти полгода на покое, рядом с ним стоит Матренка Белошейка, улыбается, щурится, видимо спросонок…
Еще до обеда князь Иван и Отрепьев парились в бане. Князь Иван лежал на верхней приступке полка с намоченным в холодной воде полотенцем на лбу, а Кузёмка в мокрых портках то принимался мочалить веники на широкой спине чернеца, то отбегал к каменке и с размаху хлестал из ушата в раскаленные булыжники квасом. Князю Ивану стало наконец нестерпимо в этом жару. Ему уже казалось, что он тает, сам стекая водой по приступкам, расходясь под потолком белым паром. Князь присел на полке, но так пришлось ему еще тяжелей. Тогда он спустился вниз и вышел в мыленку. Он распластался там на липовой лавке под образом, запотевшим от банного пара, и кликнул Кузёмку:
— Кузьма! Пусть там водки мне принесут… Зашлось у меня… в грудях…
Кузёмка выскочил на двор. За слюдяным окошком слышно было, как хлопает он по тропке босыми ногами…
Но князю Ивану стало в мыленке легче, и он, не дождавшись Кузёмки, повернулся к стене, подложил под голову мокрый кулак и задремал.
Когда Отрепьев вышел в мыленку, он застал там Кузёмку, который стоял со стаканом водки и луковицей подле князя Ивана. Чернец, не молвя слова, взял с подноса стакан, перекрестился, выпил его залпом и, закусив луковицей, стал обсыпать себя золой из стоявшей на лавке коробейки. Кузёмка глянул растерянно на князя Ивана, лежавшего лицом к стене, на чернеца, разлегшегося на другой лавке у окна, и, отставив поднос со стаканом, принялся тереть чернецу спину какою-то жесткою тряпицею, намоченною в лохани, в которой распущен был целый брус костромского мыла.
XXI. Лыком шиты, не золотом стеганы
Еще в дороге подрядился Отрепьев раздобыть и переписать князю Ивану «некоторые тетради». Это были еретические и вольнодумные сочинения Матвея Башкина, Вассиана и Феодосия Косых, Ермолая Еразма, всяческие послания и поучения, направленные против попов, против почитания икон, против всякого лжеверия и суеверия. Отрепьев знал, что за подобные дела и переписчикам, и заказчикам, и всем, кто такие тетради у себя хранит, на Руси рубят руки, языки режут, ребра ломают. Но чего было бояться Отрепьеву и князю Ивану в такое переходное время! Да Григорию и прежде случалось промышлять подобными делами. Недаром же он чернокнижником прослыл! И по приезде в Москву угнездился монах в надворной избушке против хворостининских хором, но дела долго не начинал, хотя и бумаги припас стопу и гусиных перьев пук.
В Москве со дня на день ждали вступления Димитрия. Уже и знатнейшие бояре и первостатейные купцы выехали в Серпухов новому государю навстречу, но Димитрий, которого все признали теперь законным царем, не торопился в столицу; в каждом городе попутном тешил он себя пирами да в поле звериною травлею и слал гонцов в Польшу, в город Самбор, к невесте своей, Марине Мнишковне.
Все же до назначенного въезда царя Димитрия в Москву оставались считанные дни. Отрепьев пока что слонялся по патриаршим подворьям, встречая всюду бесчисленных знакомцев своих. Те чуть наземь не падали от неожиданности и испуга при виде «расстриги», на которого наложено было патриаршее проклятье. А Отрепьев усмехался только да щурился.
— Погодите, каков я вперед буду! — кричал он, хлебнув вина, ломясь нагло на самый патриарший двор, к великому господину Иову в хоромы.
Но пускать Григория на патриаршее крыльцо был строгий запрет, и стрельцы насилу выпроваживали дьякона, не учиняя, впрочем, повреждения бороде его и бокам. А великий господин Иов, глядя изо дня в день из стекольчатых окошек на такую напасть, закручинился и даже захворал. Так и не удалось дьякону Григорию предстать перед великим господином Иовом, московским патриархом.
Тогда Отрепьев и вовсе стал бражничать по кабакам с приятелями своими. Он и на хворостининский двор приводил с собою каких-то замотанных монашков, пьянствовавших с ним вместе. И только изредка, ночами, когда Отрепьеву не спалось, высекал он огонь, заставлял дощатым щитом оконце и садился к столу. Но дело недолго клеилось у него: отвык, видно, за последний год дьякон от скорого письма. Он зевал, ерошил бороду и, обмакнув перо в чернильницу, выводил: «Погибель мне с пером сим» либо: «Худа бумага, да ничем не помочь». И то: на патриаршем дворе у великого господина Иова в книгописцах привык Отрепьев к лебяжьим перьям и голландской бумаге «царева венца», с водяной короной, просвечивавшей насквозь. А эта куплена на торжке, в овощном ряду, плачена алтын с деньгою десть.
Поерошив бороду, испив водицы из глиняного кувшина, почистив гусиное перо о собственную гриву, Отрепьев наконец трогался в путь, продолжая писание, прерванное за три дня до того. «….К попам не приходити, и молебнов не творити, и молитвы их не требовати», — разбегалась понемногу рука Отрепьева по бумаге, списывая мятежные поучения новозерского инока Феодосия Косого.