Димитрий засмеялся, сверкнул зубами. Не чаявшая такого исхода толпа затихла в ожидании.
— Слову нашему царскому не веришь? — спросил уже угрюмо Димитрий.
— И слово твое крепко, — молвил в ответ ему Акилла, — а по рукам будет еще покрепчае. У тебя пистоли, ан и у нас дубинки Христовы…
Димитрий переглянулся с приближенными своими и, сняв рукавицу, протянул руку Акилле.
— Коли так, давай по рукам.
Тот выпрямился насколько мог и хлопнул Димитрия по белой, маленькой, словно не мужской его ладони. Толпа дрогнула было, зашевелилась, но, оттеснив спиной Акиллу, перед Димитрием стал Баженка. Он отвел руку и в свой черед ударил Димитрия по руке.
— Так-то вот, — молвил ворчливо Акилла, — покрепче будет.
— Ты б и то, польготил нам, — добавил и Баженка, — чтобы нам под тобою прожить было в мочи… А мы тебе порадеем, сколько достанет нашей мочи.
И оба они, Баженка с Акиллой, подались назад и пропали, подхваченные бурным людским потоком. Он снова взыграл вокруг Димитрия и воеводы, вокруг цветных всадников, мерно колыхавшихся над толпою на рослых своих скакунах.
V. Чудова монастыря дьякон Григорий
На серой кобыле, неведомо чьей, взятой беззазорно с польских коновязей, выехал Отрепьев из добрынического лагеря, как только узнал об отъезде «царевича» в Путивль. И дьякон нагнал бы Димитрия еще на проселках до Бакаева шляха, если бы не гололедица, по которой некованой лошади пришлось выступать, как гусю на замерзшем пруду. Кобыла шла больше шагом, поминутно оступаясь, а дьякон вцепился ей в гриву и, покачиваясь из стороны в сторону, распевал во весь голос псалмы.
Оголтелый ветер выл в лозняке у дороги и что было мочи сек чернеца в спину крупитчатым снегом. Но путника не пронять было в заячьем кожухе, который завелся у него с недавней поры и вместе с новым монашеским шлыком[38] предназначен был в наступившую зиму согревать и покоить бренную дьяконову плоть. Отрепьев упрятал бороду в шлык, а сам, подбадривая кобылу ударами сапог в ребра, кричал из псалмов на ветер:
— «Кто введет меня в город огражде-енный, кто доведет меня…»
Но до огражденного города было еще далеко, а день заметно стал никнуть к заходу. Кругом была тощая пустыня, где от холмика к холмику перекатывалась гонимая ветром снежная крупа. Черноризец оставил псалмы и высунул из-под шлыка бороду наружу. Он глянул направо, налево, заставил оборотиться даже кобылу свою и взял наконец в сторону, по тропе, которая отходила от дороги к горушке. Оттуда несло дымом и чем-то таким, от чего у дьякона заходил живот ходуном. И только взъехал Отрепьев на горушку, как очам его предстало нечто, без сомнения сулившее утоление голода и сладкий отдых.
Кучка пригорюнившихся избенок подмонастырской слободки, темных и нищих, жалась к бревенчатым стенам какого-то монастыря, но сам монастырь светился, как паникадило в праздник, всеми окошками своих поварен и келий. И от всего этого гнало на Отрепьева космы сизого дыма, который валил из труб едва ли не всех монастырских строений.
На обитых железом воротах чернец разглядел на одной стороне изображение рая, а на другой — страшные мучения грешников в пылающем аду. В райских садах толпились какие-то великопостные старцы, поддерживавшие руками длинные бороды свои, а напротив них, в пределах ада, резвые черти, рогатые и шерстистые, терзали почем зря злодеев и пьяниц.
Дьякон плюнул набольшему черту в рыло и хотел даже смазать его парою добрых пинков, но промахнулся и угодил носком сапога какому-то щупленькому праведнику в тощий живот. Ворота загудели, а черноризец стал колотить по ним сапогом, уже и вовсе не отличая чертей от угодников.
— Благословенно буди имя божие, — протянул он, когда услышал звяканье ключей в подворотне.
— Аминь! — ответил ему женский голос, и мать-привратница просунула голову в воротный глазок. — С чем пожаловал к обители нашей?
— Чудова монастыря дьякон Григорий, — ответил Отрепьев. — Бреду в Путивль. До Путивля далече, до ночи — поближе, открой-кась, мать, мне вороты.
— Ахти мне! — заохала привратница и зазвякала ключами. — Покою не имеем ни днем, ни ночью!
Отрепьев въехал на монастырский двор, где от каменной церкви в разные стороны разбегались избы, погреба, амбары. Черноризец, бросив поводья, слез наземь, и кобыла сама, по одному ей только свойственному нюху, сразу двинулась на задворки к конюшням.
Из ближней избы вышла черница. Она с изумлением глянула на неведомо как очутившегося в эту пору в женском монастыре монаха, на мужской его кожух и вылезшую из-под шлыка бороду.
— Где, мать, у вас странняя изба тут, кто у вас странноприимцы? — обратился к ней Отрепьев.
— Да ты — к матери-казначее; вон она, казначея-мать, — показала черница на просторную избу, обмазанную глиной.
Дьякон поднялся на крыльцо и вошел в темные сени.
— «За молитвы отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий…» — затянул Отрепьев.
— Аминь, аминь! — услышал он за стеной.
Открылась дверь, и представшее взору бродячего черноризца и впрямь должно было изумить и очаровать Григория до последних пределов. В горнице было тепло, как среди лета. Распаренная казначея сидела на лежанке, и около нее хлопотала белобровая послушница[39].
— Христолюбимцы и странноприимцы, — начал Отрепьев, — до Путивля далече; побреду заутра с богом.
— А отколе, батька, путь твой? — спросила, зевая, казначея. — Каким угодникам ты молельщик?
Отрепьев поднял голову. В деревянных крашеных подсвечниках ярко горели восковые свечи; от лежанки густо шел жар; в горнице пахло медом и тмином. Эх, Григорий, обмолоченные кости, сыромятная душа! Не уходить бы отсюда вовсе! И черноризец присел на сундук у двери.
— Да путь мой от Добрынич, из государева табора. Бой был великий и преужасный. Чай, и у вас, мать, здесь в келейках отдает, как заиграют в пушки?
— Ой, батька!.. Наделали всполоху!.. Такой пальбы, как и родились, и доныне не слыхали. Последние времена!.. Были уже знамения. И мне, грешной, было ночью видение.
Послушница сняла пальцами нагар со свеч, и горница сразу улыбнулась Григорию кумачами полавочников, лазурью подушек, серебром и бисером на окладах икон, большими на полках бутылями, в которых бродило и зрело бархатистое питье. Григорий скользнул по всему этому глазами, расстегнул кожух и стал разматывать шлык.
— Слышала я ночью вокруг обители как бы бесовский плеск и хлопанье в ладони; в трубы ревут, копытами топочут… Да ты бы, батька, покушал чего! И я с тобой заодно. День-то ноне скоромный.
— Не оскоромишься со мною, мать, — живо откликнулся Отрепьев, — человек я такой… Хаживал я не единожды по дальним обителям: и к Белозерскому Кирилле, и к Зосиму на островах, к Сергию и Герману в Валаамские дебри, в Пермскую страну к Исааку, Стефану и Герасиму. Набрался я благодати у чудотворцев печерских и чудотворцев московских…
— Ну, и господь с тобою! Отведай теперь и нашего хлеба. А Пелагеица ужо проводит тебя потом в страннюю избу.
Дьякон снял кожух и манатью и остался в черной однорядке, подпоясанной вишневым пояском, высокий, крепкий сорокалетний человек. Казначея слезла с лежанки и пошла к столу.
— Может, погреешься с дороги питьем каким, батька? Сегодня не грех ведь?
— Не грех, мать, не грех… Соком сим и апостолы утешались… Душе не будет от того порухи… Не грех…
Большая коврига хлеба уже чернела на столе поверх скатерти, расшитой огненными репейками. Тарелки, чашки, стопки, деревянные, глиняные, оловянные, выстраивались на ней в ряд, как польская хоругвь перед жестокой сечей.
— Последние времена, батька, — молвила казначея, направляясь к столу, — последние времена… Льстивыми речами крестьянишек наших по деревнишкам перемутили. Работники и кабальные люди с обители сошли, наделали себе острых копий, в Путивль побежали… Там у них объявился царь, такой же плут. Сказывали — самозванец, Гришка-расстрижка, и прозвище ему Отрепьев.