Аруна, очевидно, несло. Он не мог остановиться, может быть, в глубине души уже отдавая себе отчет, что давно говорит лишнее; но с другой стороны, он не хотел кончать свою тираду, потому что чувствовал: этот витиеватый словесный мосток — последнее, что связывает его с бывшим учеником. И вдруг он запнулся, выпрямляясь. На глазах пораженного юноши он становился все выше и выше, впервые в жизни теряя повсеместную округлость и за счет этого вырастая, точно гад-жабоед, выпрямляющийся из жгута собственных пестрых колец при виде добычи. Следуя за хищным взглядом его сузившихся глазок, Инебел оглянулся через плечо, стараясь и в то же время страшась разглядеть то, что так преобразило Аруна.
И не заметил ничего. Обиталище привычно и беззвучно кипело повседневным мельтешением двуногих и четвероногих своих жильцов, и даже там, куда незаметно подымались его глаза, хотел он этого или нет, даже там ничего с утра не изменилось.
Но Арун вскинул прямую, как палка, руку именно туда, к заветному гнезду висячей галереи Открытого Дома, и с ужасом и омерзением Инебел увидел, что рука эта, указуя вверх, закаменела в яростной неподвижности, и шевелилось на этой руке только одно — с сухим скрежетом выползая из кончиков пальцев, стремительно росли и вытягивались вперед желтые мертвенные ногти…
— Покорствует! Покорствует… — Арун захлебывался слюной, заплевывая ошеломленного и ничего не понимающего Инебела. — Покорствует Богам ложным!
Казалось, сейчас он попрет прямо на стену, как лесной зверь-единорог, и проткнет ее сложенными в щепоть пальцами, и двинется дальше, топча зеленеющую лужайку с нездешней нежной травой…
— Уймись, горшечник, — сказал Инебел. — Что ты беснуешься? Устал человек. Устал и прилег. И ничего больше.
Под внезапной тяжестью его рук Арун присел, мгновенно обретая утраченную было округлость всех своих членов. И ноги колесом, и руки едва-едва смыкаются под выпуклым сытым животиком… Улыбочки вот только и не хватает. Вместо того губы послушно складываются в кругленькое "О".
— Устал? Так-так. Человек, значит? Все может быть… Устал и прилег, значит. Это по твоей вере. Что человек.
Он топтался на одном месте, старательно принуждая себя улыбнуться, чтобы расстаться по-прежнему, добрым учителем и послушным учеником. Но вместо умиления последним зарядом рванула ярость, — даже непонятно, как только мог получаться гадючий шип, исходящий из круглого до идиотизма ротика.
— Человек?! Не-ет, нам такой веры не надо… Не подходит нам такая вера! Спереди она жирная да мясная, как лесной кабан, а зайдешь с хвоста — и ломать нечего, все равно что кукиш срамной на ходу подрыгивает. Нет пользы с такой веры!
Бледное до синевы лицо маляра полыхнуло мгновенным румянцем, но он сдержался, и, вероятно, чтобы скрыть эту краску, наклонился и поднял корзины с глиной, небрежно брошенные в траве. Он хотел было примостить их на Гончарове плечо, как вдруг в одной из корзин что-то удивленно булькнуло, корочка глины треснула, и из-под нее выплеснулся маслянистый язык страшной и запретной черной воды.
В липком вонючем болоте, откуда не доводилось выбираться ни зверю, ни человеку, в теплых ямках, откуда время от времени выбулькивают голубовато-зеленые, как вечернее солнце, пузыри, по каплям набирается эта вода. Хотя и не вода она, потому как поверх озера плавать может и с ручьями и арыками не смешивается, а течет, однако; говорят еще, что горит она негасимым пламенем, проедающим и плоть, и кость. И носить ее с дальнего болота дозволяется только семейству ядосборов, что поставляют в Храмовище зловонную ярджилу и другие дурманные травы. Обвязав себя веревками, залезают они на высокие деревья и с самых длинных ветвей, простершихся над болотом, черпают хлюпающую жижу, от которой несет гарью и падалью. И срываются вниз, когда лопаются ненадежные травяные веревки, и медленно и жутко тонут под крики и завывание семьи, повиснувшей на ветвях, — и таким же горестным и бесполезным воем отзываются синеухие обезьянки, которых, в отличие от людей, ничто не может заставить приблизиться к смрадной кромке черной топи.
Никогда не слыхал Инебел, чтобы кто-нибудь попытался вынести из леса запретную жидкость, и не до нее ему было, и не хотелось думать, как же престарелый Арун в одиночку добыл ее с высоких ветвей — думать вообще ни о чем не хотелось, и юноша страстно желал лишь одного: прекратить эту пытку словоблудием и остаться в одиночестве перед Обителью Нездешних.
Инебел обессиленно прикрыл глаза. Скрипела трава — видно, Арун забрасывал цветами корзинку. И шорох — Арун уходил. Молча. Слава Богам.
Покачиваясь от изнеможения, Инебел медленно поднял ресницы. Вот мы и вдвоем. И нет такой меры, которой я не заплатил бы за то, чтобы сейчас остаться СОВСЕМ ВДВОЕМ, — ни твоего Обиталища, ни моего города…
Я ничего не смог подарить тебе, кроме усталости и недоумения… Но если бы я решился оставить тебе хотя бы смутное воспоминание о прикосновении моих рук, о шорохе моего голоса, разве к этому не примешался бы еще и страх? А теперь целый день, целое утро и целый вечер вдали от тебя, зная, что вместо меня подле тебя — ужас и отвращение?
Но тогда уж лучше головой в озеро… В яму с черной горючей водой.
Ты не любишь смотреть на наш город. Почему его пыль и трава, улицы и арыки неприятны тебе? Почему твой взгляд отдыхает лишь на зелени высоких деревьев — может быть, потому, что там нет людей?
Я ничего не знаю о тебе; мне мучительно, мне больно гадать, потому что представить себе твои мысли не такими, какие они есть — это все равно что нарисовать тебя в смешном и нелепом виде. Но еще много дней и ночей пройдет до той поры, когда я услышу твой голос… А пока, приходя, я буду, как нынче, заклинать тебя: не проснись! Не проснись, ты, которой я пока не посмел дать имени, ты, которой я на каждом рассвете буду оставлять по мельчайшей крупице воспоминаний, — и сегодня это будет прикосновение моих ресниц к твоим… Это будет, это будет, это будет, и снова ты не проснешься, пока я не пробужу тебя…
17
Цепкие, мускулистые руки Самвела легко подымали здоровый серый голыш, обкатанный ледником. Голыш ухал по каменной колоде, и аметистовая пыль при каждом ударе выпархивала из-под него зловещим кровавым облачком и обильно припудривала черную традиционную рубашку, превращая ее в сказочный карнавальный костюм.
— Привет тебе, о благородный рыцарь минеральных удобрений! — Неслышно приблизившийся Наташа при каждом ударе подрагивал коленками, чтобы стряхнуть пыль с джинсов — въедливость здешнего «аметиста» была уже общеизвестна. — Между прочим, в красном спектре тянешь на средневекового палача.
Самвел мрачно глянул на него и потянул через голову оскверненную рубашку. Откуда-то возник Васька Бессловесный и встал перед ним навытяжку.
— Это — взвесь, это — постирай, — велел ему Самвел, соответственно вручая полиэтиленовый мешочек с розовой пылью в левую конечность робота, а рубашку — в правую.
— Я бы на его месте перепутал, — скептически заметил Наташа. — Хотя бы из чувства противоречия.
— Чувство противоречия обостряется от безделья, — фыркнул Самвел. — Скупнемся?
Они побежали к бассейну, традиционно пустовавшему перед обедом. Самвел запрыгал на самом бортике, освобождаясь от узких тренировочных брюк, Натан же скинул все на бегу и теперь, лежа на поверхности воды, как бревно, глядел на забавно суетящегося друга снизу вверх.
— Богатырская мощь пехлевана в удручающе скелетообразной упаковке, — флегматично констатировал Наташа. — Свойство восточных мужиков, потрясшее европейских дам еще во времена первых крестовых походов.
Невозмутимая медлительность, с которой Наташа, в отличие от брата, отпускал свои шуточки, снижала их убойную силу практически до нуля, и тем не менее единственный представитель восточной этнической популяции мужчин почувствовал себя задетым — вероятно, его самолюбие вслед за телом начинало чувствовать себя обнаженным, и автоматическая защитная реакция сразу же делала его невосприимчивым к юмору.