Едва ли моя радость понимает что-то во всех этих теолого-культурологических выкладках, в которых спокойно запутается любой аспирант-филолог, но воодушевление ее так велико, что крылья его позволяют залететь ей и не на такие высоты.
— О, Серебряный век — это такое поразительное явление! Просто чудо! И кстати, что был бы Серебряный век без Ахматовой? Или Цветаевой? Да?
У них с Гремучиной, несмотря на разницу в поколение, начинается тот несравненый женский щебет, что похож на птичий и который, как птичий, так же недоступен мужскому сознанию. Я откидываюсь на спинку стула и отключаюсь от этого птичьего щебета. Я удовлетворен. Поставленная задача выполнена. Моя радость, как ей желалось, вывезена в свет и, можно сказать, введена в него. Это хорошо, что Гремучина подсела к нам. Теперь у Евдокии будет полное ощущение приобщения к горним высотам жизни.
Так, вместе с Гремучиной в виде прицепного вагончика, мы и перебираемся, когда настает пора, в зал. Роль ведущего возлагает на себя Боровцев (или, скорее всего, возложил на него Райский). Для музыкального критика — самое то. Можно поинтриговать, поставить кого-то вперед, кого-то после, кого-то выигрышно, кого-то провально. Объявив очередного выступающего, Боровцев отходит к ближнему углу сцены, где для него поставлено кресло, глубоко утопает в нем, забросив ногу на ногу, и, сурово сложив губы, сидит, наблюдает за выступлением, будто ведет не приватный концерт, а членствует в жюри, которому назначено судить и выносить приговоры.
Боровцев полагает необходимым попотчевать мною публику следом за Бергом, сыгравшим неувядаемый, который я помню с подросткового возраста еще по рентгеновским пленкам, чудный «Маленький цветок» Сиднея Беше, хотя, на мой взгляд (да о том перешептываются и все вокруг), играть «Маленький цветок» в фортепьянном переложении — это грех. Впрочем, не исключено, куда больший грех — читать после этого чудного сочинения, пусть оно и было исполнено не на кларнете, стихи. Однако я на сцене, а не среди публики, и, что там говорят обо мне, не слышу. Я читаю несколько последних стихотворений и отправляюсь на свое место. Задержаться и почитать еще меня не просят. Аплодисменты, которыми меня награждают, не горячи, не жидки — нормальные аплодисменты. Кажется, экзамен, что я, неведомо для нее самой, только что сдавал Евдокии, в общем-то, не провален.
Но, опустившись в кресло рядом с ней, минуту спустя я чувствую, что мне нужно оставить кресло. Оказывается, минувший экзамен уж слишком взвинтил меня, я переволновался. И мне сейчас требуется сделать глоток-другой коньяка, чтобы расслабиться.
— Сейчас вернусь, — поднимаюсь я.
Уже почти у выхода из зала, уже вытянув перед собой руку толкнуть дверь, я ловлю устремленный на меня с последнего ряда пристальный взгляд. Такой слегка ироничный, хотя и доброжелательный. Взгляд человека, знающего меня и с интересом следящего за мной: замечу его я, узнаю? Мужчине лет сорок, у него круглое полное южнославянское лицо и пегие «гвардейские» усы, придающие лицу сходство с откормленным котом, — надо же ему носить такие усы. В следующее мгновение я его узнаю. Евгений Евграфович! Тот, с кем меня свела Балерунья!
— Евгений Евграфович! — останавливаюсь я у кромки ряда. — С Новым годом, с новым счастьем!
— С Новым годом, с новым счастьем! — отвечает он мне, освещаясь улыбкой довольства, что узнан, приподнимается с кресла, и мы скрепляем наше взаимное поздравление рукопожатием. — Куда это вы навострились? Неужели покидаете нас?
— Да нет, горло промочить после выступления.
Он как бы замирает на мгновение, раздумывая. Потом говорит:
— Давайте-ка я вам составлю компанию. Посиди пока без меня, — бросает он своей соседке — видимо, спутнице, — довольно молодой, но удивительно «дамистой» женщине: толстоплечей, широкогрудой, бесшеей и при этом в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах, только у маршалов все было на груди, а у нее еще в ушах и на пальцах. — Скучно тебе не будет, — машет он рукой в сторону сцены, где после меня демонстрирует класс владения шестиструнной неизвестный мне гитарист.
Мы выходим из зала, направляясь в гостиную, и Евгений Евграфович берет меня под руку — что означает как бы особые, доверительные отношения, существующие между нами.
— Я вас, между прочим, давно уже засек. — У него и тон — особой, теплой доверительности, правда, не без нотки иронии, той — с какой он смотрел на меня со своего места, когда я шел по залу вдоль рядов к выходу. — У вас такая юная спутница. Пассия?
Ах ты, мгновенно соображаю я. Мне следует быть с ним осторожным — ведь я у него от Балеруньи. Но и отделываться сакраментальным «племянница» тоже не хочется. Больно уж пошло. Я избираю путь ухода от ответа. Хотя это и не лучший выбор.
— Да и у вас не старая, — отвечаю я, совместив уклончивость с чем-то вроде комплимента в его адрес.
Евгений Евграфович всхохатывает.
— У меня жена. Жена не картошка, не выбросишь из окошка.
Мы пересекаем простор пустынной передней и входим в гостиную. В отличие от передней гостиная не пуста, десятка полтора человек предпочли развлекательной программе программу застольную и, крепко засев за столами несколькими компаниями, шумят так, как перед боем курантов все собравшееся у Райского общество. На нас с Евгением Евграфовичем никто не обращает внимания, мы невидимками проходим к столу с напитками, вооружаемся — я коньяком, он бокалом апельсинового сока, в который вливает рюмку водки, — и, сделав крюк к столу с едой, чтобы положить на тарелки немного закуски, отправляемся к столам, что поставлены вдоль стен.
— Ну, давайте, рад вас здесь встретить, — говорит Евгений Евграфович, протягивая ко мне бокал, когда мы садимся. — А то, знаете, Инок так звал, так звал, и жена так загорелась к нему, а у нас знакомых здесь — полтора человека, что за удовольствие!
Инок — это от Иннокентий, Райского зовут Иннокентием. А Иноком зовут немногие, только очень близкие, вернее, особо доверенные люди. Для меня, например, несмотря на наш стаж знакомства, он никак не Инок.
— И я вас рад, Евгений Евграфович, — откровенно кривлю я душой, надеясь, что мое криводушие не написано у меня на лице. Допускаю, что ему доставит удовольствие сообщить Балерунье о Евдокии — есть такой тип людей.
Мы звонко чокаемся и делаем по глотку. Я коньяку, он своего самодельного коктейля. После чего Евгений Евграфович вытягивает ноги, забросив их одна на другую, и разваливается на стуле так, что весь вид его свидетельствует: он устроился за столом всерьез и надолго.
— Куда это вы пропали, Леонид Михайлович? — спрашивает он.
— Пропал? — переспрашиваю я. — В смысле?
— В прямом, Леонид Михайлович, в прямом! Исчезли, как сон, как утренний туман. Сколько уже времени — и ни звонка. Или вы тогда несерьезно?
— Учреждаюсь, — говорю я. — Мне ведь, вы помните, нужно учредить институт. Чтобы вы могли заключить договор.
— А, да-да, — вспоминает он. — И что, какая стадия?
— Да если бы не Новый год! — невольно в сердцах отзываюсь я. — К католическому Рождеству уже нигде никого, никто ничего не делает, все — только о том, как, где, с кем будут встречать приход младенца. И начинают уже гулять.
— А потом еще Рождество православное, а потом старый Новый год! — хохоча, прерывает меня Евгений Евграфович. — Русский размах! Что такое русский человек без русского размаха? — Он расслабленно машет рукой. — Не спешите. Народ един в своей сущности. И в наших зубчатых стенах не лучше. До старого Нового года тоже ничего с места не сдвинется. — И произносит через недолгую паузу: — Вы знаете, а стихи мне ваши понравились. Вот эти мне особенно запомнились, где рифма «Россию — мессии!» Как вы там? «Рукой прозектора-выпивохи»? — Он благостно хохочет, закидывая голову вверх.
— Есть такая строчка — подтверждаю я.
— Это вы о Ельцине?
Я бормочу:
— Ну, в общем… Это ведь метафора. Как вы чувствуете — так и толкуйте.
Я не умею говорить о своих стихах. Особенно когда их хвалят. Не умел в молодости и не научился за жизнь. Язык мне тотчас сковывает, он отказывается повиноваться, я впадаю в косноязычие. У меня чувство, стихи должны говорить сами за себя, и когда они говорят, место их создателю в глубокой тени. Жаль, кстати, что не умею говорить. Есть поэты, которые говорят о своих стихах так — их хочется издавать и издавать (что с ними и делают, даже и в нынешнюю пору, когда стихи никому не нужны). Может быть, владей я подобным даром, у меня было бы не три книжки за жизнь, а тридцать три.