— Ну, и еще спиртовые компрессы, пожалуй...

— А коньячные можно? — лихо подмигнула она.— Наверное, лучше даже принять коньяк вовнутрь. Ведь так? Кстати, вот видите, и кофе закипает. Мы будем пить его именно с коньяком.

В самом деле, на печке, которая уже успела раскалиться, в кастрюлечке булькало, и комнату заполнил аппетитнейший кофейный аромат...

Я ведь, Семен, знала, что именно сейчас надо встать и уйти. Хватит с меня этих компрометирующих знакомств. Но кофе пахнул так славно и мне так хотелось есть, что я не встала и не ушла. Мы пили кофе из маленьких чашечек, прозрачных и тонких, как раковинки. Пили с коньяком. В коньяках, как ты знаешь, я ничего не понимаю, но Ланская, подливая мне из пузатой заграничной бутылки, нахваливала его, как на базаре. И действительно, он обжигал рот. Тепло расходилось по телу, все тягостное испарялось куда-то за пределы памяти. Оставалась только эта комната, ее книжные стены, ее неудобная музейная мебель, цепляющаяся за одежду бронзовыми финтифлюшками. Это волшебное зеркало, отражавшее все отчетливее и красивее, чем на самом деле. Оставалась эта женщина, потрясавшая когда-то наши юные души в роли Анны Карениной. Оставалась жидкость в пузатой бутылочке, могущая хоть ненадолго оторвать человека от всего, что его мучает и гнетет.

— Эх, доктор Верочка, «однова живем», как говорит герой в одной топорной пьесе, где мне пришлось вымучивать из себя фальшивую роль.— И, быстро опрокинув одну за другой две маленькие рюмки, она, встряхнув разметавшимися волосами, удалым голосом крикнула:

— Гуляй, бабы, бога нет, конец света!

К счастью, я не успела поднести ко рту вторую рюмку. В прихожей заскребли ключом, пискнула входная дверь. Послышались вкрадчивые шаги, раздался осторожный стук.

— Кира Владимировна, к вам можно?

— Нельзя. У меня гости... Впрочем, пардон, это дама. Разрешаю войти.

Появился немолодой мужчина в хорошо сшитом костюме, видный, благообразный. Прямой пробор, точно бы по нитке разделивший его волосы, придавал его облику нечто старорежимное.

— Познакомьтесь, моя подруга. Мой лейб-медик Вера Тройкина. А это мой... нет, теперь не мой, теперь сам по себе мужчина... Бывший заслуженный, бывший лауреат,

бывший орденоносец и депутат горсовета. Бывший... что там еще? Ах, да, бывший человек, а ныне вице-бургомистр по каким-то там вшивым делам... Отставной козы барабанщик...— Ланская рассмеялась слишком длинно и слишком громко для того, чтобы это могло сойти за искренний смех.

— Милая, не пейте. Хватит,— терпеливо произнес тот, кого назвали отставной козы барабанщиком, и потянулся было убрать бутылку. Он смотрел на Ланскую с тревогой, с болью, с упреком.

— Не пить? А что же вы мне прикажете делать? — Она вырвала бутылку и, плеская коньяк на стол, налила себе полную чашку.— Что же, я вас спрашиваю, вы мне прикажете делать? Я не могу даже повеситься в туалете, ибо вы и ваши покровители нагадили там столько, что замерзший сталактит поднялся до половины комнаты. — Она с заговорщическим видом наклонилась ко мне.— Этот вице-бургомистр ленится выплескивать нечистоты с балкона. Зачем? Он исторгает их на пол в клозете. За ним убирает дед-мороз.

— Нет, когда вы в таком состоянии, с вами невозможно разговаривать.— Вице-бургомистр на цыпочках идет к двери.

— Бежишь? Деятель! Паршивое ситро, притворяющееся шампанским! — куражась, кричит Ланская, бросая хрустальную рюмку в захлопнувшуюся дверь. Она наклонилась и вдруг обняла меня, потянулась ко мне мокрыми губами.— Вера, ведь это он, этот человек, уговорил меня остаться, — пьяно всхлипывая, говорила она.— Я действительно растянула ногу, лежала в постели, но меня предлагали унести на руках. А он спрятал. Болтал всем, что я погибла... Говорит, что остался беречь свои книги. Их, видите ли, уж нельзя было увезти... Книги? Он ведь действительно любит редкие книги. Он тащит их в свою нору и прячет от людей... Но остался он не из-за книг, нет... Ух, ненавижу!

Ланская вскочила и стала с неистовством рвать какую-то пухлую книгу, валявшуюся около печки, комкать страницы, совать их в топку. Пламя жадно заурчало. В комнате становилось жарко. Пот тек по ее разгоряченному лицу, она вытирала его ладонью или рукавом, как крестьянка, пекущая хлебы.

— О, вы его не знаете! Его никто не знает... Я как-то купила в комиссионке туфли, заграничные, изящные, прямо загляденье. — Она вытянула ногу и пошевелила кончиками пальцев.— Они очень стройнили меня и шли к новому платью. Но однажды я возвращалась после спектакля, шел дождь. И они сразу раскисли, оказались совершенной дрянью, крашеным картоном. Так и этот орденоносец, заслуженный, черт его знает, какой!.. — Она потянулась было к бутылке, но я отставила ее подальше, и, уткнувшись мне в плечо, Ланская шумно заплакала. — Я женщина, я просто баба. Не осуждайте меня, я была к нему привязана. Я думала... И потом... — Она зашептала, будто поверяя мне страшную тайну: — Я уже не молода. В этом возрасте бросать все, что имеешь, к чему привык,— это ведь трудно. Но все-таки я, наверное, бросила бы, уехала, как этот старик Лавров. Помните Лаврова? Убежал, схватив из всего своего собрания живописи одного Врубеля... Врубеля и жену. Но я верила этому Винокурову. Я любила в нем борца за настоящее искусство. Борец!.. Он спокойно рассчитывал, что выгоднее — уехать или остаться. По картам выходило — наши разбиты, отступают в беспорядке, нет сил защищать Москву. Ну, а раз выгоднее, давай скорее меняй цвет, приспосабливайся к новой среде. Вице-бургомистр. Корреспондент газеты «Русское слово»... Тьфу! — И сочный плевок повис на двери.— Деятель германской администрации, поборник нового порядка, а на уме одно — как бы покрепче примоститься на запятках немецкой кареты. Тьфу!

Новый плевок. Я все время слышала, как в прихожей что-то шуршит. И вот дверь тихо открылась. Появился Винокуров с терпеливым, мученическим выражением лица.

— Кира, вы забываетесь. Госпожа Трешникова, извините ее. Вы видите, в каком она состоянии.

«Госпожа»! Он сказал «госпожа» мне, Вере Трешниковой! Я схватила пальто. Но Ланская была уже у двери.

— Вон! Не сметь ко мне входить, старый мерин! — Она захлопнула дверь и сунула в ручку платяную щетку вместо задвижки.— Вера, вы, может быть, читали когда-то его статьи в «Верхневолжской правде». Они опирались на постулаты Сталина. Ну, а теперь он публикует их в «Русском слове» и, опираясь на догмы этой хромой мартышки доктора Геббельса, доказывает противоположное. Тут и примат белокурой расы, и нордическая кровь, и торжество германизации или непроглядная ночь мирового еврейства... Омерзительно!.. Эй, вы, я знаю,— вы там подслушиваете, за дверью. Так я повторяю для вас: омерзительно!

Теперь она не играла. Эго была уже не Любовь Яровая, не Анна Каренина, а Кира Ланская со своей трагедией и своей мукой.

— Он слизняк, гад,— говорит она, жарко дыша мне в лицо коньяком.— Но, милочка, буду откровенна: я тоже хороша. Ну что бы я стала делать в эвакуации? Житье в каморке, районная эстрада, фронтовые концертики. Нет, я так не могу... Дайте мне бомбу, автомат, что-нибудь такое, я бы взорвала какой-нибудь штаб, застрелила какого-нибудь генерала. Я могла бы погибнуть, как Мария Стюарт, как Жанна д'Арк, как Шарлотта Корде, но выносить за ранеными горшки, петь песенки во время обеденных перерывов!.. Да, да, нужно, благородно, знаю, но это выше моих сил. Рожденный ползать летать не может. Ну, а рожденный летать?.. Этот старый мул,— она показала в сторону двери,— он с наступлением вечера трясется, как овечий хвост, и заставляет входную дверь комодом... Я больше так не могу. Я не хочу умирать от глистов или от сыпнотифозной вши. Я должна умирать, как жила...

Она отошла к стене, прислонилась к ней, вытянула руки, гордо и гневно смотря перед собой, будто вот сейчас раздастся залп.

Что это? Крик души? Привычная игра? Нет, хватит с меня. Мне душно. Я схватила пальто и, не одеваясь, толкнула дверь, при этом сильно стукнув ею Винокурова, который, должно быть, действительно подслушивал. Каким-то чудом не поскользнувшись, сбежала с обледенелой лестницы и уже внизу немножко отдышалась...