— Нет, просто… — он долго смотрел на потолок, а потом произнес: — Мне нравится этот мир. Мне нравится пить шампанское. Мне нравится не курить. Мне нравится звук голландского языка. А теперь… Мне даже сразиться не дают. Мне не дано ни единой битвы.
— Тебе приходится сражаться с раком, — сказала я. — Это твоя битва. И ты будешь продолжать ее, — сказала я ему. Я ненавидела, когда люди пытались подготовить меня к битве, но я все равно делала это с ним. — Ты… ты… проживешь твою лучшую жизнь сегодня. Теперь это твоя война. — Я почувствовала к себе отвращение за убогие слоганы, но что еще мне оставалось?
— Война какая-то, — сказал он примирительно. — С чем я воюю? С моим раком. А что такое мой рак? Это я. Опухоли состоят из меня. Они состоят из меня с такой же вероятностью, как мой мозг и мое сердце состоят из меня. Это гражданская война, Хейзел Грейс, с предопределенным победителем.
— Гас, — сказала я. Я не могла больше ничего сказать. Он был слишком умен для утешения, которое я могла предложить.
— Хорошо, — сказал он. Но это была неправда. Через пару секунд он сказал: — Если пойти в Рейксмюзеум, который я очень хотел посетить — но кого мы обманываем, никто из нас не способен вынести поход в музей. Неважно, я посмотрел на коллекцию в Интернете перед тем, как уехать. Если бы ты туда пошла, и, надеюсь, когда-нибудь ты это сделаешь, ты бы увидела множество картин с мертвыми людьми. Ты бы увидела Иисуса на кресте, и парня, которого закололи в шею, и людей, тонущих в море, и умерших в битве, и целый парад мучеников. Но. Ни одного. Единственного. Ребенка. С раком. Никого, кто умирал бы от чумы, или от оспы, или от лихорадки, от чего угодно, потому что в болезни нет славы. Нет значимости. Нет чести в смерти от чего-то.
Авраам Маслоу, я представляю тебе Августа Уотерса, чья экзистенциональная любознательность превосходит любопытство любого откормленного, окруженного любовью, дышащего здоровьем. Пока большинство людей продолжали вести основательно не осознанные жизни безобразного потребления, Август Уотерс изучал коллекцию Рейксмюзеума на расстоянии.
— Что? — спросил Август через какое-то время.
— Ничего, — сказала я. — Просто… — Я не могла закончить предложение, не знала, как. — Просто я очень, очень люблю тебя.
Он улыбнулся половиной рта в паре сантиметров от меня.
— Эти чувства взаимны. Я не предполагаю, что ты способна забыть об этом и относиться ко мне так, будто я не умираю.
— Я не думаю, что ты умираешь, — сказала я. — Я думаю, что у тебя легкий приступ рака.
Он улыбнулся. Юмор висельника.
— Я на американских горках, которые идут только вверх, — сказал он.
— И это моя привилегия и ответственность доехать с тобой до самого верха, — сказала я.
— Будет ли в данный момент абсолютно нелепо попытаться поцеловать тебя?
— Попытаться нельзя, — сказала я. — Можно только сделать.
Глава четырнадцатая
Во время перелета домой, когда мы были в трех километрах над облаками, которые были в трех километрах над землей, Гас сказал:
— Я раньше думал, что было бы классно жить на облаке.
— Ага, — сказала я. — Это было бы как жить на надувном батуте, только постоянно.
— Но потом, в средней школе, на естествознании, мистер Мартинес спросил, кто из нас когда-либо мечтал жить в облаках, и все подняли руки. Тогда мистер Мартинес сказал нам, что там, в облаках, ветер дует со скоростью шестьдесят семь метров в секунду, и температура — тридцать градусов ниже нуля, и кислорода там нет, и умрем мы за пару секунд.
— Он кажется классным парнем.
— Он специализировался на убийстве мечтаний, Хейзел Грейс, позволь мне сказать. Думаешь, вулканы — это здорово? Скажи это десяти тысячам кричащих трупов в Помпеи. Ты все еще втайне веришь, что в этом мире присутствует волшебство? Это все — просто бездушные, случайно сталкивающиеся друг с другом молекулы. Ты беспокоишься о том, кто будет заботиться о тебе, если родители умрут? Ну так не зря, потому что скоро они будут пищей для червей.
— Незнание — это благословение, — сказала я.
Стюардесса прошла по проходу с тележкой с напитками, полушепча:
— Напитки? Напитки? Напитки? Напитки?
Гас потянулся через меня, поднимая руку:
— Можно шампанского, пожалуйста?
— Вам есть двадцать один год? — с сомнением спросила она. Я показательно поправила трубки в носу. Стюардесса улыбнулась, затем бросила взгляд на мою спящую маму. — Она не будет возражать? — спросила она, имея ее в виду.
— Не, — сказала я.
Так что она налила шампанское в два пластиковых стаканчика. Онко-Бонус.
Мы с Гасом чокнулись.
— За тебя, — сказал он.
— За тебя, — сказала я, прикасаясь своим стаканчиком к его.
Мы отхлебнули. Звезды тусклее, чем в Оранжи, но достаточно хорошие, чтобы их пить.
— Знаешь, — сказал мне Гас, — все, что сказал Ван Хаутен, было правдой.
— Может быть, но ему не надо было строить из себя такого кретина. Не могу поверить, чтобы он представил будущее хомячка Сизифа, но не мамы Анны.
Август пожал плечами. Мне показалось, что он внезапно отключился.
— Ты в порядке? — спросила я.
Он микроскопически покачал головой.
— Болит, — сказал он.
— Грудь?
Он кивнул. Сжал кулаки. Позже он опишет это ощущение как одноногого толстяка на шпильке, стоящего посередине его грудной клетки. Я сложила столик, прикрепила его к сиденью впереди меня и наклонилась, чтобы достать таблетки из его рюкзака. Он запил одну шампанским.
— Нормально? — снова спросила я.
Гас сидел, сжимая и разжимая кулаки, ожидая, пока подействует препарат, лекарство, которое не столько уничтожало боль, сколько отдаляла его от нее (и от меня).
— Казалось, что это было личное, — тихо сказал Гас. — Будто он злился на нас по какой-то причине. Я имею в виду Ван Хаутена. — Он допил остатки шампанского быстрыми глотками и скоро уснул.
Мой папа ждал нас в зоне багажа, стоя среди водителей лимузинов в костюмах, держащих таблички с напечатанными именами своих пассажиров: Джонсон, Баррингтон, Кармайкл. У папы был свой знак. Он гласил, Моя прекрасная семья, а чуть ниже, (и Гас).
Я обняла его, и он начал плакать (конечно же). Пока мы ехали домой, мы с Гасом рассказывали папе об Амстердаме, но только когда я оказалась дома и прицепилась к Филипу, и села смотреть старое доброе американское телевидение, поедая американскую пиццу с салфеток с коленей, я рассказала папе о Гасе.
— У Гаса рецидив, — сказала я.
— Я знаю, — сказал он. Он быстро пододвинулся ко мне и добавил: — Его мама сказала нам перед поездкой. Мне жаль, что он скрыл это от тебя. Я… я сожалею, Хейзел.
Я ничего не говорила какое-то время. Шоу, которое мы смотрели, было о людях, пытающихся выбрать, какой дом они приобретут.
— Я прочитал Высшее страдание, пока вас не было, — сказал папа.
Я повернула к нему голову.
— О, круто. И как тебе?
— Хорошо. Немного слишком для меня. Я специализировался на биохимии, помнишь, а не на литературе. Мне хотелось бы узнать конец.
— Ага, — сказала я. — Многим не нравится.
— Также это было немного безнадежно, — сказал он. — Настроено на поражение.
— Если под этим ты подразумеваешь честное, тогда я соглашусь.
— Не думаю, что поражение — это честно, — ответил папа. — Отказываюсь это принять.
— Так все случается не просто так, и мы все будем жить на небе, играть на арфах и обитать в облачных домах?
Папа улыбнулся. Он обернул большую руку вокруг меня и притянул к себе, целуя в щеку.
— Не знаю, во что я верю, Хейзел. Я думал, что быть взрослым означает знать, во что ты веришь, но такого опыта я не приобрел.
— Ага, — сказала я. — Ладно.
Он снова сказал мне, что сожалел о Гасе, и тогда мы продолжили смотреть шоу, и его участники выбрали дом, а папина рука все еще обнимала меня, и я начинала потихоньку засыпать, но не хотела идти в постель, а потом папа сказал: