Я не могла перестать думать об этом в течение всей Онко-Встречи. Просто не могла выкинуть из головы, как она это сказала — будто никогда больше не будет в порядке, и скорее всего, это правда.

В итоге мы решили действовать по той же схеме, только совершать откачку жидкости более часто. В конце встречи я спросила, не могу ли я поехать в Амстердам, и доктор Симонс действительно, без преувеличения рассмеялся, но затем доктор Мария сказала:

— Почему бы и нет?

И доктор Симонс с сомнением переспросил:

— Почему нет?

А доктор Мария сказала:

— Да, не понимаю, почему нет. В конце концов, в самолете есть кислород.

Доктор Симонс сказал:

— Они что, собираются просто втащить в самолет БИПАП?

И доктор Мария сказала:

— Да, или пусть аппарат ждет ее в месте назначения.

— Помещать пациента — одного из самых многообещающих из тех, кто принимает Фаланксифор, — на расстояние восьмичасового перелета от единственных специалистов, близко знакомых с ее случаем? Это рецепт провала.

Доктор Мария пожала плечами.

— Это увеличит риск, — признала она, но затем повернулась ко мне и сказала: — Но это твоя жизнь.

Вот только не совсем. Пока мы ехали домой, родители решили, что я не поеду в Амстердам, пока не будет полного медицинского согласия, что это безопасно.

★★★

В этот же день после ужина позвонил Август. Я уже лежала — время после ужина я теперь стала проводить в кровати, — с компьютером на коленях, окруженная миллионом подушек и Синей.

Я взяла трубку, говоря:

— Плохие новости, — и он сказал:

— Черт, чего?

— Я не могу поехать в Амстердам. Один из моих докторов считает, что это плохая идея.

С секунду он молчал.

— Господи, — сказал он, — мне просто нужно было самому за все заплатить. Просто взять тебя от Клевых костейпрямо в Амстердам.

— Но тогда у меня произошел бы фатальный случай кислородного голодания в Амстердаме, и мое тело отправили бы домой в грузовом отсеке самолета, — сказала я.

— Ну… да, — сказал он. — Но перед этим мой широкий романтический жест обеспечил бы мне секс.

Я засмеялась так сильно, что почувствовала, где в моей груди раньше была трубка.

— Ты смеешься, потому что это правда, — сказал он.

Я снова засмеялась.

— Скажи, что это правда!

— Вероятно, нет, — сказала я, а через секунду добавила: — Хотя мы никогда не узнаем.

Он страдальчески застонал.

— Я умру девственником, — сказал он.

— Ты девственник? — удивленно спросила я.

— Хейзел Грейс, — сказал он, — у тебя есть ручка с бумагой? — Я сказала, что есть. — Хорошо, нарисуй, пожалуйста, круг. — Я это сделала. — Теперь нарисуй маленький круг внутри того круга. — Я подчинилась. — Большой круг — это девственники. Маленький круг — это семнадцатилетние одноногие парни.

Я снова засмеялась и сказала ему, что если большая часть твоих социальных контактов происходит в детской больнице, это также не способствует сексуальной распущенности, а потом мы говорили об абсолютно блестящем высказывании Питера Ван Хаутена о распутности времени, и хотя я была в кровати, а он у себя внизу, я действительно почувствовала, что мы снова в том несуществующем третьем пространстве, куда мне очень нравилось путешествовать вместе с ним.

Затем я слезла с телефона, и родители вошли в мою комнату, и несмотря на то, что она была слишком мала для нас троих, они легли по обеим сторонам кровати вместе со мной, и мы смотрели ТМАна маленьком телике в моей комнате. Девушку, которая мне не нравилась, Селену, вышибли, что меня по какой-то причине очень обрадовало. Потом мама подключила меня к БИПАП и подоткнула одеяло, а папа поцеловал меня в лоб, оцарапав щетиной, и я закрыла глаза.

По существу дела, БИПАП отбирал у меня контроль над моим дыханием, что раздражало чрезвычайно, но была и приятная сторона: он производил весь этот шум, урча с каждым вдохом и жужжа на выдохе. Я думала, что он похож на дракона, дышащего вместе со мной, будто у меня был домашний дракончик, свернувшийся рядом со мной калачиком и заботящийся обо мне настолько, чтобы подстраивать ритм своего дыхания под мое. Я думала об этом, пока не провалилась в сон.

На следующее утро я встала рано. Я посмотрела телик, лежа в кровати, проверила электронную почту и через некоторое время начала набрасывать письмо Питеру Ван Хаутену, чтобы сказать, что я не смогу приехать в Амстердам, но клянусь жизнью своей матери, что никогда ни с кем не поделюсь информацией о героях книги, и что я даже не хочуделиться этим, потому что я ужасно эгоистична; и чтобы попросить его рассказать мне, действительно ли Голландец с тюльпанами нормальный и выйдет ли мама Анны за него замуж, а еще о хомячке Сизифе.

Но я не отправила это письмо. Оно было слишком жалким даже для меня.

Около трех, когда, по моим подсчетам, Август должен был вернуться из школы, я пошла на задний двор и позвонила ему. Слушая гудки, я села на газон, который был сильно запущен и весь покрыт одуванчиками. Качели все еще были там, трава росла из канавки под ними, протертой моими ногами давно в детстве. Я вспомнила, как папа принес домой набор для установки качелей и построил их во дворе с помощью соседа. Он настоял на том, чтобы проверить их самому, и чуть не развалил конструкцию ко всем чертям.

Небо надо мной было низким, серым и полным дождя, хотя он еще не шел. Я повесила трубку, когда попала на автоответчик, а затем положила телефон на землю за мной и продолжила смотреть на качели, думая о том, что отдала бы все больные дни, которые мне остались, за несколько здоровых. Я попыталась сказать себе, что могло быть и хуже, что мир — это не фабрика по исполнению желаний, что я жила с раковой опухолью, а не умирала от нее, что я не должна дать ей убить меня, пока она этого не сделала, а потом просто стала бормотать дура дура дура дура дура дураеще и еще, пока смысл слова не выветрился. Я все еще проговаривала его, когда он перезвонил.

— Привет, — сказала я.

— Хейзел Грейс, — сказал он.

— Привет, — снова сказала я.

— Ты плачешь, Хейзел Грейс?

— Типа того.

— Почему? — спросил он.

— Потому что я… я хочу поехать в Амстердам и хочу, чтобы он рассказал мне, что происходит после книги, и я просто не могу жить своей особенной жизнью, а еще небо наводит на меня тоску, и тут стоят старые качели, которые папа сделал для меня, когда я была маленькой.

— Я немедленно должен увидеть эти старые слезоточивые качели, — сказал он. — Я приеду через двадцать минут.

Я осталась на заднем дворе, потому что, когда я плакала, мама каждый раз становилась очень озабоченной и подавляющей, потому что плакала я не часто, и я знала, что она захочет поговоритьи обсудить со мной, не следует ли проконсультироваться насчет моих лекарств, и от одной мысли об этом разговоре меня начинало тошнить.

Не то чтобы у меня было особенно горькое воспоминание о здоровом отце, толкающем здорового ребенка, который кричал выше, выше, выше, или еще о каком-то звенящем метафорами моменте. Качели просто торчали, заброшенные, два маленьких сиденья свисали спокойно и печально с постаревшей деревянной доски, а их выгнутые очертания напоминали детский рисунок улыбки.

Я услышала, как стеклянная раздвижная дверь за моей спиной открылась. Я обернулась. Это был Август, одетый в рубашку с коротким рукавом и брюки цвета хаки. Я вытерла лицо рукавом и улыбнулась.

— Привет, — сказала я.

Ему понадобилось пару секунд, чтобы сесть на землю рядом со мной, и его лицо исказилось, когда он совершенно не грациозно приземлился на задницу.

— Привет, — наконец сказал он. Я посмотрела на него. Он смотрел мимо меня, во двор. — Я понимаю, в чем дело, — сказал он, обнимая меня одной рукой. — Это чертовски печальные качели.