С тех пор как я стал писать эту книгу, целиком посвященную культу смерти, общаясь с собой, я познал своего рода экзальтацию, в своем вихре увлекающую меня — хотя на все и наброшено, как покров, алиби трудов во славу Жана — ко все более интенсивной, отчаянной жизни, все к большей смелости. Вот только я уже не нахожу в себе смелости пускаться в лихие воровские предприятия и даже без страха встречать лицом к лицу ради их разрушения самые благородные человеческие установления. Я опьянен жизнью, насилием, отчаянием.

……….

Эпоха приучила нас к такой быстрой трансформации гангстеров в полицейских и наоборот, что никого не удивит, если сообщить, что один из могильщиков, попользовавшись, вытащил револьвер и направил его на девицу, в то время как другой, до того поигрывавший наручниками, нацепил их ей на запястья. Служанка нисколько не испугалась. Она просто подумала, что все происходящее — обычная для кладбищ вещь и случается с теми скорбящими, что остаются после похорон сидеть на чужих надгробьях. Она только попросила:

— А можно мне, мсье, зашнуровать ботинок?

Но оба бандита в толчки пустили ее перед собой, осыпая оскорблениями. Они называли ее шлюшонкой и целкой-невидимкой, они пинками допихали ее до маленького строеньица, часовенки, по архитектуре напоминавшей очень уменьшенную копию парижского Дворца правосудия. Это был склеп семейства Шемела-Рато. Парни впихнули туда служанку и закрыли за собой дверь. Она поняла, что стала пленницей. Перед тем как усесться на надгробную плиту, ей бы следовало взглянуть на каскетку одного из могильщиков: ей бы бросилась в глаза серебряная звездочка тюремного смотрителя. Она не подумала захватить свою шляпу, но на ее голове еще сохранилась, сдвинутая на ухо, диадема в форме звезды. Донос был в то время в очень большом ходу. Это соображение побуждает меня сказать несколько слов о себе самом и о своем месте в эпохе. Мне нравятся парижане, из ревностного безумного обожания красоты предавшиеся бошам. Человек прекрасен, когда он предает себя кому-то (кстати, я только что заменил определением «прекрасный» слово «великий», которое написал прежде). У этой красоты очень краткий век: всего лишь несколько дней опасности и веры, во время которых царила любовь. Уже немцы легализировали предательство, а позже, когда их погнали, генерал Кёниг провозгласил его нормой, расклеив о сем объявления по всему Парижу. Невозможно допустить, чтобы подобный приказ не соответствовал предрасположению целой эпохи. Все любят «давать», а пуще «продавать». Прилагают верноподданнически руку к сердцу и говорят. Слова убивают, травят, калечат, уродуют, грязнят. Я бы на это не жаловался, если бы пристроился к партии благочиния, но, рассматривая себя вне социальных и моральных установлений, где дело чести — навязывание мне правил приличия, обязательности, то есть в конечном счете тех принципов, приверженности к которым учат в школах, и возвысив себя до уровня добродетели, годной для собственного употребления, являющейся изнанкой добродетелей общественных, я, как мне кажется, добился того морального одиночества, где ко мне никто не доберется. Я возжелал себя предателем, вором, грабителем, доносчиком, человеконенавистником, разрушителем, презирающим всё и вся, подонком. Ударами топора и собственным криком я рассекал канаты, связывавшие меня с миром привычной морали, иногда же методично развязывал их узлы. Как подлинное чудовище, я бежал от вас, от вашего мира, от городов и институций. Познав ваш запрет на проживание, ваши тюрьмы и каторги, я открыл для себя области более пустынные, где моей гордости жилось привольнее. После таковых трудов, впрочем еще не довершенных, стоивших мне стольких лишений, продолжая упорствовать в сублимации мира, являющегося изнанкой вашего, я, увы, со стыдом обнаруживаю себя на берегу, более перенаселенном, нежели сама обитель Смерти. И люди, встречаемые мною здесь, добрались сюда легко, безопасно, ничего не обрезав. Они плавают во всеобщем отвержении, как рыбы в воде, и мне, чтобы добиться одиночества, приходится, увы, давать задний ход и украшать себя добродетелями, почерпнутыми из ваших книг. Чтобы познать мою печаль, пусть вспомнят о натуралисте, который мечтал подарить своему музею уникальнейшую в мире коллекцию бабочек. Он провел в джунглях тридцать лет, рисковал жизнью при всевозможных обстоятельствах, а когда принес в музей своих многоцветных насекомых, увидел там коллекцию еще более разнообразную, нежели та, ради которой положил столько трудов. Перед лицом такого несчастья он застыл со слезами ярости на глазах. А служаночка попала в плен.

……….

Когда меня привезли в тюрьму, была ночь. Попка подвел меня к камере и оставил стоять носом к стене: он забыл ключи. Тюрьма была переполнена разгоряченными людьми: сильными, полуголыми, натертыми чесноком, а рядом с ними жались по стенкам какие-то вялые, грязные и маловыразительные существа. Но даже их отверженность, перетираясь, освежала камеры. Я напряг все уши моего тела. В полутьме произошла какая-то короткая, очень быстрая схватка. На секунду все в камере зашаталось. Кто-то заворчал, другой спросил:

— Что он тебе сделал?

— Да пнул ногой.

И одновременно с вопросом первого: «Куда?» — прозвучал ответ второго: «В черноту…» И сказано было с таким надрывом от прерывающей голос боли, что стало понятно: великолепный, небось прямо лошадиный удар ногой нанесли в самую темную часть человека.

— Ну, врезал клешней по яйцам, — сказал Поло. Даже будь я за толстой дверью, и тогда смог бы увидеть парня, укладывавшегося на бок, прижав руки между ляжек и намертво прикрывая два маленьких, тепленьких яичка малиновки. Я оказался в камере с Поло. То-то был для него стыд: узнать, что президент трибунала, приговоривший его, сам расстрелян немцами за то, что с помощью бомб, изготовленных его сыном, подорвал в двадцать заходов двадцать локомотивов в паровозном депо. Такой подвиг превосходит все, чего добивались гангстеры. Предательство носилось в воздухе эпохи вместе с доносом, грабежом и убийством. И действительно, все, начиная со знаменитейших глав государств (Гитлера, Сталина) до последнего газетчика, тупо желая подражать людям Возрождения, Аретино и Макиавелливым государям, трансформировали частную мораль, привнося в мораль общественную элементы, призванные ее разрушить. Судья Б. действовал, как добропорядочный француз. Разве я похож на человека, склонного к иронии? И много ли шуточек в моих книгах? Судья был сухоньким скрюченным старичком. Он почти исчезал в глубине кресла и созерцал самого себя исчезающим в зеркале, висевшем на стене прямо напротив него. Под кожей его щек уже не ощущалось плоти и даже сколько-нибудь заметных костей — только хрящики, готовые тоже растаять в любой момент. Тревожные глазки за зарослями жестких волос. Оскудевающие жесты…

«Что уж мне терять? — вопрошал он себя. — Если все так и будет продолжаться, я просто исчезну, испарюсь под носом у судейского секретаря…»

Секретарь, писавший напротив него, напомнил:

— Гм-гм-гм… Дело?

— Сегодня у нас дело Крамайля, господин судья.

— Гм-гм-гм… Дело?

Даже его голос истонынался.

— Крамайля, господин судья.

Среди папок справа судья порылся одной рукой, поискал дело Крамайля и нашел. Речь там шла об этой истории с воровством (я рассказывал), где были замешаны один ополченец (Ритон), Поло Крамайль и Пьеро. Все соучастники Крамайля были известны, но оставлены на свободе. Полиция не могла задержать всю банду, да и как бы ей это удалось, если банда бесконечно возрождалась? Каждый день приходили сведения о новых сообщниках. Вырвать зло с корнем значило бы разрушить мир. Ибо, если быть очень точным, между двадцатилетними преступниками и остальным миром (и самим порядком вещей) существовали очень тесные связи. Короче, мир уже получил оспенную прививку: зло бродило у него в крови, и полиция ничего не могла с этим поделать, поскольку сама была частью этого мира. Судья наскоро пробежал глазами несколько документов, составлявших досье: полицейские карточки, заведенные на трех воришек, рапорты, свидетельства очевидцев, жалобы, судебные поручения.