— Уничтожил?! — вскричал Никий, делая страшные глаза.— Письмо учителя?
— Да, письмо учителя,— холодно кивнул сенатор.— У меня были на то веские причины.
Аннею Сенеке, сенатору, фактическому правителю Рима, писателю и философу, было неприятно отчитываться перед мальчишкой, но дело требовало того, и он, смирив себя, четко и подробно объяснил Никию, что могло бы быть, попади его письмо и письмо Павла в чужие руки. Больше всего он упирал на то, что в этом случае Павел подвергся бы смертельной опасности. И он закончил удрученно:
— Ты же знаешь, как поступает император с назареями.
Лицо Никия вспыхнуло, и сенатор, предупреждая его восклицание, сказал:
— Я знаю, что тебе неведом страх и ты готов умереть за то, во что веришь. Но дело не столько в тебе самом, сколько в Павле. Думаю, его гибель сейчас была бы большой потерей для всех...— Он хотел сказать лишь «для всех нас», но, чтобы усилить впечатление, добавил: — Потерей для всех нас и для меня в том числе.
Некоторое время Никий смотрел на него недоверчиво и наконец спросил, с трудом произнося слова:
— Так хочет учитель?
— Так хочет учитель,— подтвердил сенатор спокойно и веско.
— Я готов,— неожиданно твердо выговорил Никий.— Скажи, что мне нужно делать.
— Ждать,— сказал Сенека как можно спокойнее, скрывая вспыхнувшую внутри радость.— Ждать и быть готовым войти к императору в любую минуту. Я дам тебе знать когда. Теперь иди и будь осторожен, никто не должен видеть тебя.
Никий встал, почтительно поклонился сенатору и молча пошел к двери. Тут сенатор окликнул его:
— Ты ведь грек, Никий?
— Мой отец был греком,— уклончиво ответил тот.
— Значит — греческий клинок,— едва слышно выговорил сенатор и чуть улыбнулся.
— Я не понимаю тебя,— сказал Никий.
— Потом все объясню, будь терпелив,— проговорил сенатор и жестом руки показал, что беседа закончена.
Едва Никий ушел, он вытянул ноги, сложил руки на груди и долго смотрел куда-то в стену. Лицо его было похоже на маску.
Глава вторая
Анней Луций Сенека умел принимать жизнь такой, какой она была, и не строить иллюзий. За долгие годы своей жизни он научился отделять реальное от поэтического и никогда не смешивал две эти половины своего существования. Он пережил трех императоров, намеревался пережить четвертого и меньше всего хотел закончить свою жизнь в тюрьме или в изгнании. Он получил от жизни все, что только может получить человек его звания, ума и талантов. Но при этом ясно понимал, что ум и таланты сами по себе значат мало и их опрометчивое проявление скорее опасно, чем полезно, для человека, а зачастую даже и смертельно опасно. Умение жить он ставил выше, чем умение думать, по крайней мере, ясно сознавал, что без умения жить может не быть возможности думать.
При императоре Клавдии, этом ничтожестве, он уже побывал в изгнании и больше не желал испытывать судьбу. То, что называлось отвагой, принципами, борьбой и все подобные определения, которые он именовал трескучими, он презирал, считая их уделом людей поверхностных и неумных. Он знал, что поэтическая часть жизни напрямую зависит от ее реальной части, и поэтому строго следовал законам реализма. Если эти законы требовали быть льстивым, он льстил, если требовали быть нечестным и вероломным, он был нечестен и вероломен, и дух его при этом не терзался сомнениями.
Зато в другой половине жизни — поэтической — он был самим собой: честным, мудрым, справедливым. Поэтическая сторона жизни допускала эти проявления, а в своей жизни он привык не выходить за рамки допустимого, и те рамки свободы, которые ставила поэзия, казались ему вполне достаточными. То есть чтобы вполне проявить себя, ему этой свободы хватало.
Единственный раз он нарушил установления своей жизни, когда вступил в переписку с главой назареев Павлом, которого иные именовали апостолом или посланцем. Свои философские взгляды он называл учением, и они были не просто отличиы от государственных и религиозных установлений Рима, но были для них враждебны и опасны. То есть, в сущности, Павел был настоящим врагом Рима, более опасным, чем это представлялось вначале. Он проповедовал, что нет ни римлян, ни иудеев, ни любых других народов, а есть лишь люди, равные друг другу настолько, что они должны чувствовать себя братьями. Такое положение было противно здравому смыслу и совершенно искажало реальность, которую Сенека привык признавать. Все это могло показаться наивным и даже смешным, если бы воздействие подобных взглядов не было столь серьезным. Не только рабы и бедняки, но и состоятельные люди и даже ученые исповедовали веру в какого-то единого Бога, который делает всех людей равными и потому счастливыми. Этого Сенека понять не мог. Как можно говорить о равенстве! Его нет и никогда не будет, потому что всякий человек отличен от другого: трус никогда не станет смельчаком, а глупый — мудрецом. При каких-то условиях раб может стать господином, но в этом случае он уже не будет равным с рабами.
Нет, Сенека не мог ни понять, ни принять проповедуемого Павлом равенства. Но все же что-то в идеях Павла занимало его. Нечто такое, чего нельзя было постичь разумом. И он, привыкший верить только в то, что можно постичь разумом, мучился от своего непонимания и, главное, от того, что слова Павла проникали в него, жили в нем и тревожили его дух. Порой ему даже хотелось бросить все — Рим, свое богатство, положение, свою поэзию, отправиться к Павлу и жить его жизнью. Такое странное желание походило на приступы неведомой болезни, что проявляется совершенно неожиданно, и в эти минуты ты перестаешь быть самим собой. Потом это проходит, кажется, что болезнь ушла окончательно, но вдруг она проявляется снова, и всякий раз такие приступы делаются все сильнее и мучительнее.
Впервые о Павле он услышал несколько лет назад от родственника жены Клавдия Руфа. Тот был по делам в Александрии и там попал на проповедь Павла. Этот бродячий философ так его заинтересовал, что он задержался в городе, только чтобы еще раз послушать его.
Если бы о Павле ему рассказал кто-нибудь другой, а не Клавдий Руф, он просто отмахнулся бы и не стал слушать. Но Клавдия Сенека уважал, считал его человеком острого ума и глубоких познаний. Восторженность, с которой он говорил о Павле, была необычной. Настолько, что в первые минуты Сенеке показалось, будто Клавдий не вполне здоров. Он прямо сказал ему об этом. Клавдий не обиделся, посмотрел на Сенеку с сожалением и неожиданно сказал:
— Ты сам почувствуешь когда-нибудь, как сильно это забирает.
Сенека, не терпевший неопределенности, сердито потребовал от Клавдия объяснить свои слова. Но тот, словно не замечая резкости собеседника, сказал, что ничего объяснить не может.
— Почему ты не можешь объяснить? — с искренним удивлением спросил Сенека.
— Не сердись,— отвечал тот с недоуменным выражением на лице,— но я не знаю.
Сенека молча ушел в свой кабинет и даже не вышел проводить Клавдия, чем рассердил жену, и вынужден был выслушивать потом ее продолжительную речь про демонстрацию неуважения к ее родственникам. Он возразил, мол, дело здесь не в неуважении, но так как жена, не слушая его, только повысила голос, вздохнул и смиренно дождался окончания ее упреков.
Всю ту ночь он спал плохо, а утром сам отправился к Клавдию. Не понимал зачем, но уж во всяком случае не для извинений. Тот встретил его без удивления и, будто угадав, для чего приехал родственник, снова заговорил о Павле, упомянув между прочим, что тот человек весьма образованный и произведения Сенеки ему конечно же известны. Он так это сказал, будто имел личную беседу с этим Павлом. Подозрения Сенеки усилились, когда Клавдий заявил, что Павел не какой-нибудь иудейский ортодокс, но ученый весьма широких взглядов.
И еще долго рассказывал Клавдий о Павле, словно не мог остановиться, а Сенека слушал, и ему хотелось, чтобы Клавдий продолжал как можно дольше.
Следующие несколько дней Сенека заставлял себя не думать о Павле, но чем больше заставлял, тем больше думал. Наконец, не выдержав, он пригласил Клавдия к себе и, когда тот приехал, прямо попросил свести его с этим иудейским философом.