— Кто здесь хозяин?

— Я хозяин, — отозвался редактор, оглядывая эту курьезную фигуру снизу доверху, от башмаков до задорной физиономии.

— Допустим, человек не прочь поучиться вашему ремеслу. Как вы на этот счет?

— Не знаю, что и сказать! А вам хочется?

— Мой старик меня больше кормить не может, вот я и хочу заняться — все равно чем, потому как малый я сильный и смирный, опять же и работы не боюсь, ни тяжелой, ни легкой.

— А нравится вам печатное дело?

— Мне, по правде сказать, ничего не нравится, мне бы только чему выучиться, все равно чему, только бы на ноги стать. Пусть хоть печатному делу.

— Читать умеете?

— Умею — немного.

— А писать?

— Случалось мне видеть людей, что лучше пишут.

— А в счете вы сильны?

— За прилавок меня не поставить, а сообразить, сколько двенадцатью двенадцать, это я всегда соображу. Вот дальше, пожалуй, не осилить.

— Где вы живете?

— Я из старого Шелби.

— Какого ваш отец исповедания?

— Отец? Он кузню держит.

— Нет, нет! Я не о ремесле спрашиваю, какой он религии?

— А–а, вон оно что, Я сразу–то не понял. Свободный масон, вот он кто!

— Опять вы не о том. В какую он церковь ходит?

— Так бы и говорили! А то я не возьму и толк, чего вам от меня нужно. В какую церковь, спрашиваете? Он уже сорок лет заядлый баптист Свободной Воли. Такого оглашенного во всем околотке нет. Мой старик замечательный парень. Это вам каждый скажет. А если от кого что другое услышите, пусть он это при мне повторит — вперед умнее будет.

— А вы какой религии?

Ну, хозяин, тут вы меня и поймали, да ничего плохого в этом нет, поверьте. По–моему, если парень рад помочь другому в беде, и не ругается по–черному, и никому не пакостит, и не пишет имя Спасителя со строчной «хы», так нечего ему бояться, — он так же спасется, как если бы в церковь ходил.

—А писал бы он Спасителя со строчной, что бы вы тогда сказали?

—А это смотря как: кабы он нарочно, тогда его дело дрянь, — но крайней мере так должно быть. В этом меня не собьешь.

— А как вас звать?

— Никодимес Додж.

— Мне кажется, вы нам подходите, Никодимес. Я возьму вас на испытание.

— Вот и хорошо.

— Когда же вы приступите?

— А хоть сейчас.

Так, через десять минут после того, как мы познакомились с этим феноменом, он уже был одним из нас и, сбросив пиджак, усердно трудился.

Дом, где помещалась газета, задней стороной примыкал к заглохшему саду с запущенными дорожками и буйными зарослями цветущего чертополоха, над которыми тут и там высился их неизменный спутник — стройный подсолнух. В этом безрадостном месте, в чаще кустов, стояла ветхая сторожка с одной–единственной комнатой, одним–единственным окошком и совсем без потолка когда–то она служила коптильней. Одинокая угрюмая сторожка и была пожалована Никодимесу в качестве спальни.

Наши захолустные хлыщи обрадовались Никодимесу, как находке, — вот уж над кем можно вволю проказничать! Юноша был на удивление доверчив и простодушен. Кампания началась по доблестному почину Джорджа Джонса. Он угостил Никодимеса сигарой, начиненной порохом, и стал знаками приглашать своих дружков подойти поближе; шутиха разорвалась и спалила малому чуть ли не все ресницы и брови. Но он только сказал:

— Цигарка–то, видать, небезопасная, — и притворился, будто ни о чем не догадывается. Но уже на следующий вечер он подстерег Джорджа в укромном месте и окатил ведром холодной воды.

В другой раз Никодимес далеко заплыл, купаясь, и Том Макэлрой припрятал его одежду. В отместку Никодимес предал одежду Тома сожжению на костре.

Двумя днями позже с Никодимесом сыграли новую шутку, заставив его в воскресный день прогуляться по главному проходу в церкви с пестрой афишкой, приколотой между лопаток. После службы шутник весь вечер и всю ночь проторчал в погребе заброшенного дома, и Никодимес до самого завтрака караулил его, сидя на пороге и грозясь, что, если тот вздумает поднять шум, ему не поздоровится. В погребе фута на два застоялась вода, и дно его на полфута затянуло илом.

Но я отклонился в сторону. Ведь на мысль о Никодимесе навели меня, собственно, скелеты. Вскоре наши шалопаи с огорчением убедились, что все их попытки разыграть простачка «из старого Шелби» оборачиваются против них же, и охотников до шуток становилось все меньше. Но тут на подмогу пришел молодой доктор: услышав, что он собирается напугать Никодимеса до смерти, и ознакомившись с его планом, проказники пришли в полный восторг.

Дело в том, что у доктора был отличный новенький скелет – благородные останки эти принадлежали единственной нашей знаменитости, недавно почившему Джимми Финну, деревенскому пропойце, причем куплено было это мрачное достояние за пятьдесят долларов у самого Джимми Финна на торгах, при большом ажиотаже, в то время как владелец скелета лежал на кожевенном заводе тяжело больной. Это было за две недели до его смерти. Пятьдесят долларов тут же пошли на виски и немало способствовали скорейшему переходу скелета в руки нового владельца. Доктор и вознамерился положить скелет Джимми Финна в постель Никодимесу!

Так он и сделал в тот же вечер, в половине одиннадцатого. Около полуночи, когда Никодимес обычно укладывался спать, наши проказники украдкой проползли сквозь чащу чертополоха и подсолнухов к одинокой сторожке. Дотянувшись до окна, они с любопытством заглянули в него. Длинноногий бедолага сидел в короткой рубашке на кровати, болтая ногами от удовольствия: он навлекал из накрытого бумагой гребешка сомнительные звуки, вроде бы на мотив «Кэмптаунских скачек»; рядом лежала губная гармоника, новенький волчок, мячик из литой резины, горсть раскрашенных круглых камешков, пять фунтов леденцов и основательно надкусанный имбирный пряник величиной и толщиной с почтенную нотную тетрадь. Никодимес продал скелет бродячему знахарю за три доллара и теперь пожинал плоды этой сделки.

Не успели мы покончить со скелетами и перейти к новой теме — ископаемым животным, как услышали крики и оглянулись на крутой откос. Там, высоко наверху, стояли какие–то женщины и мужчины и, по–видимому, со страхом следили за объемистым свертком, который, кубарем катясь с горы, летел прямо на нас. Мы расступились, давая ему дорогу; когда же сверток докатился до дороги, он при ближайшем рассмотрении оказался перепуганным мальчиком. Мальчик оступился и полетел вниз, и единственное, что ему оставалось, — это довериться судьбе и покорно принять свой жребий.

Когда катишься под уклон с такого откоса, остановиться уже невозможно, пока не докатишься до самого низу. Предстаньте же себе, что люди возделывают эти склоны – такие крутые, что самое правильное сказать о них, не рискуя ошибиться, что они круче, чем лестница, хоть и не такие крутые, как крыша мансарды. И люди их все–таки обрабатывают! Крестьянские участки, которые мне пришлось видеть на горном склоне против Гейдельберга, как бы поставлены на ребро. Мальчика порядком растрясло, и голова у него была исцарапана в кровь об острые камешки, с которыми ей пришлось познакомиться при столь неудачном спуске.

Мы с Гаррисом подняли его и усадили на придорожный камень. Тем временем с горы спустились люди и принесли мальчику его шапку.

Отовсюду из соседних домишек стекался народ — мужчины, женщины, дети, — все ласкали мальчугана, белого, как полотно, глазели на него, сочувственно вздыхали, кто–то отпаивал его водой и обмывал его ссадины и царапины. Но больше всего работали языки! Очевидцы катастрофы рассказывали о ней наперебой, стараясь перекричать друг друга, а одному юному таланту и этого показалось мало: взбежав повыше на откос, он потребовал внимания, сделал вид, что споткнулся и упал, а потом скатился к нашим ногам, гордый и торжествующий.

Мы с Гаррисом фигурировали во всех описаниях: и как мы шли по дороге, и как Ганс Гросс крикнул, и как мы посмотрели вверх и удивились, и как мы увидели Петера, летевшего на нас со скоростью пушечного ядра, и как мы благоразумно отскочили и дали ему упасть, и с каким присутствием духа мы подняли его, почистили и усадили на камень, когда представление кончилось. С нами носились не меньше, чем с другими героями этой драмы, — кроме Петера, конечно, — и вместе с Петером и всей собравшейся толпой нас увлекли в домик матери Петера, где всех угощали хлебом и сыром и поили молоком и пивом и где мы приятно провели время и дружеском кругу; когда же мы собрались уходить, все жали нам руки и восклицали «Leb' wohl!» [18]*, пока мы не потеряли наших новых добрых и сердечных друзей, потеряли навек за поворотом дороги.