Я сказал ей, что она открыла мне замечательную черту немецкого характера, достойную подражания. У нас за океаном публика не так великодушна: у нас если певец потерял голос или акробат — ногу, публику на них не заманишь. Я сказал ей, что побывал по одному разу в ганноверской, маннгеймской и мюнхенской опере (в лице моего полномочного агента) и на собственном обширном опыте убедился, что немцы предпочитают безголосых певцов. И я нисколько не преувеличивал: толстяком тенором, выступавшим в Маннгейме, весь Гейдельберг бредил уже за неделю до его приезда, а между тем его пение в точности напоминало визг гвоздя, которым царапают по оконному стеклу. Я так и сказал своим гейдельбергским друзьям, но они преспокойно заявили мне, что хоть это и правда, но когда–то, в оны времена, певец этот обладал прекрасным голосом. То же самое было и с ганноверским тенором. Изъяснявшийся по–английски немец, с которым мы вместе собрались в оперу, захлебывался, говоря о теноре:

— Ach, Gott! Вы его увидите, это зветило! Он знаменит на вся Германия. У него же пензиум, государственни пензиум! Он теперь обязанный выступать только два раз каждым годом. Но если он не выступает два раз каждым годом, у него забирают пензиум.

Ну, пошли мы. Когда на сцену вышел знаменитый старый тенор, мой спутник ткнул меня в бок.

— Вот он! — услышал я его возбужденный шепот.

Но «зветило» крайне разочаровало меня. Если бы действие происходило за ширмой, я подумал бы, что его положили на операционный стол. Я оглянулся на своего приятеля: к моему великому удивлению, он не помнил себя от восторга, глаза его сияли. Когда занавес упал, он отчаянно захлопал и не переставал хлопать — как, впрочем, и весь театр, — покуда горе–тенор не вышел кланяться в третий раз. Воспользовавшись тем, что мой энтузиаст утирает с лица ручьи пота, я обратился к нему с вопросом:

Простите, но, не в обиду вам будь сказано, вы и в самом деле считаете, что он поет?

Он? Конечно, нет! Gott im Himmel, — но позлюшали бы вы его двадцать пять лет назад! (С прискорбием.) Нет, зейчас он не поет, а только кричит. Когда он думает, что поет, он не поет, а только как кошка, когда ей нехорошо.

Откуда взялось у нас представление, будто немцы вялая, флегматичная нация? Да ничего подобного! Это сердечные люди, чувствительные, порывистые, склонные всем восторгаться. Они плачут по пустякам и так же легко смеются. Восторженность — их вторая натура. Мы по сравнению с ними холодны и самодовольны. Вечно они обнимаются, лобызаются, кричат, поют и пляшут. На одно наше ласкательное словечко у немцев добрых двадцать. В немецком языке тысячи ласковых уменьшительных словечек: все, что они любят, имеет у них свою уменьшительную форму, будь то дом, собака, лошадь, бабушка и всякая другая божья тварь, одушевленная и неодушевленная.

В ганноверском, маннгеймском и гамбургском театрах существует мудрый обычай: как только занавес поднимается, огни в зале гаснут. Публика сидит в прохладном полумраке, от чего только выигрывает красочное великолепие сцены. К тому же экономится газ, и зрители не обливаются потом от невыносимой духоты.

Когда я был на «Короле Лире», публика и не замечала, как сменяются декорации; если надо было всего–навсего убрать лес и открыть храм в глубине сцены, вам не приходилось любоваться тем, как лес делится пополам и с визгом убегает за кулисы, а также сопутствующим неприглядным зрелищем рук и каблуков, представляющих здесь двигательную силу, — нет, занавес на минуту падал, причем со сцены не доносилось ни малейшего шума, а когда он в следующую минуту опять поднимался, леса как не бывало. Даже когда полностью сменялись декорации, вы ничего не слышали. За весь вечер занавес падает не больше чем на две минуты. Оркестр играет только до начала первого акта, и больше вы его не слышите. Там, где антракты длятся всего две минуты, музыкантам делать нечего. До этого мне пришлось видеть такие двухминутные антракты только на представлении «Шогрена» у Уоллэка.

В Мюнхене я побывал в концерте, публика валила валом, но вот часовая стрелка показала семь, грянула музыка, и в зале мгновенно прекратилось всякое движение — никто не стоял в проходе, не пробирался по рядам, не возился со своим сидением; поток входивших разу иссяк, высох в самом своем источнике. Я слушал всяких помех музыкальную пьесу, которая исполнилась добрых четверть часа. Я так и ждал, что какой–нибудь владелец билета полезет на свое место, отдавливая мне колени, и все время приятно разочаровывался в своих ожиданиях; но едва лишь замер последний звук, как поток хлынул с новой силой. Оказывается, опоздавших все время, пока не отзвучала последняя нота, заставляли ждать в уютном вестибюле.

Я впервые убедился, что и на эту разновидность преступников найдена управа, что им больше неповадно будет смущать покой целого зрительного зала, издеваться над достойными людьми. Среди этой бесчинной братии имелись и кое–какие особы высшего полета, но и с ними обошлись не лучше — им также пришлось задержаться в вестибюле под неусыпным надзором двойной шеренги ливрейных лакеев и горничных, подпирающих стены по обе стороны длинного зала и держащих на руках все одежки и застежки своих хозяев и хозяек. У нас не было лакеев, кои хранили бы для нас наши вещи, а вносить их в зал категорически воспрещено; но здесь имеются специальные люди, мужчины и женщины, которые берут эту обязанность на себя. В обмен на наши лишние одежды нам выдали жетоны, взяв с нас по таксе — пять центов, плата вперед.

В Германии вы можете услышать в опере то, чего когда не услышите в Америке, — заключительную фразу какой–нибудь великолепной сольной арии или дуэта. Мы постоянно топим их в лавине аплодисментов. таким образом, мы неизменно обкрадываем себя — выпиваем виски, но так и не добираемся до сладкого осадка на дне бокала.

Наш обычай рассыпать рукоплескания до ходу действия, по–моему, лучше, нежели обычай маннгеймцев приберегать их к концу акта. Актеру, на мой взгляд, трудно увлечься до самозабвения, изображая пылкую страсть перед молчаливой, безучастной аудиторией. Он, кажется мне, должен чувствовать себя преглупо. Мне и сейчас больно вспомнить, как старый немецкий Лир неистовствовал, рыдал и метался по сцене, не находя ни малейшего отклика в примолкшем зале, который так ни разу и не взорвался до окончания действия. Я все время испытывал неизъяснимое смущение от этой чопорной гробовой тишины, неизменно встречавшей неистовые излияния бедного старика. Ставя себя на его место, я не мог не чувствовать, какой тоской, какими буднями должно веять на него от этого безмолвия, ибо мне вспоминался один эпизод, который я наблюдал довольно близко и который... Но лучше расскажу по порядку.

Однажды вечером на борту парохода, бороздившего воды Миссисипи, спал на койке десятилетний мальчуган — длинный тонконогий худышка, облаченный в не по росту короткую рубашку. Это было его первое путешествие на пароходе, — не мудрено, что его томили многообразные страхи и заботы, и, отходя ко сну, он размышлял о всяких ужасах вроде страшных коряг, таранящих дно парохода, взрыва парового котла, опустошительного пожара и многочисленных жертв. А между тем в дамском салоне часам к десяти собралось с два десятка пассажирок, они преспокойно читали, шили, вышивали, расположившись вокруг благообразной приветливой старушки, воздевшей на нос круглые очки и усердно мелькавшей спицами. Вдруг в эту мирную идиллию ворвался тонконогий мальчик в коротенькой рубашке, глаза вытаращены, волосы дыбом.

— Горим, горим! — крикнул он. — Бегите все! На борту пожар, нельзя терять ни минуты!

Дамы только вскинули глаза и улыбнулись, никто не сдвинулся с места, а старушка, приспустив на нос очки и глядя поверх них, сказала с ласковой улыбкой:

— Смотри не простудись, малыш! Беги скорей, надень галстук, потом вернешься и все нам расскажешь.

Взбудораженного мальчика словно безжалостно окатили ушатом воды. Он уже видел себя героем, поднявшим на пароходе сумасшедшую панику, а тут эти женщины сидят и посмеиваются над ним, а старушка и вовсе высмеяла его попытку переполошить их. Я повернулся и смущенно убрался прочь, — ибо я и был тот мальчик, — так и не поинтересовавшись узнать, в самом ли деле я видел огонь, или мне только померещилось.