Съев две тарелки, Сережа благодарит и нерешительно улыбается, а Изольда Марковна уже наливает чаю — в большую кружку. Все мужчины любят большие кружки, ей ли не знать.
— Машеньке-то готовить совсем некогда, и работа у нее, и институт. Жалко мне вас, молодых, — напевно говорит она, ставя посередине стола плетеную вазочку с печеньем и шоколадными конфетами. И когда Сережа согласно кивает, продолжает: — Хотя у нас все было по-другому. Я вот, Сереженька, замуж вышла в двадцать лет, в двадцать один уже сына родила. Утром работала на заводе, а потом географию вела в вечерней школе. Время-то тяжкое, война только кончилась. Но обед у меня всегда был готовый — первое, второе и третье. Компоты сейчас никто не делает, а я закрывала по сорок банок на зиму — яблочный, сливовый, черничный. Коля, внучек мой, как из школы придет — сразу бегом на кухню: мне, бабушка, компотику. А у меня тут и борщ, и котлетки… Завод, школа, а дом для женщины — это все-таки главное. Устаешь на работе-то?
— Кто же не устает, — говорит Сережа, грея руки о кружку.
— Ты, Сереженька, настоящий мужчина. О семье заботишься. Про деток-то как, думаете?
Закрыв дверь за помрачневшим и тихим Сережей, Изольда Марковна принимается за вечернюю уборку. Паркет в комнате сияет светлым янтарем, линолеум в кухне переливается розовым перламутром, отцветшие тюльпаны покоятся в мусорном ведре. Она включает проигрыватель — подарок внука на день рождения, серую коробочку, к которой вместо черных виниловых пластинок прилагаются серебристо-радужные диски. Солнце садится за темные западные крыши, а живая Изольда Марковна подпевает мертвой Майе Кристалинской и вытирает пыль с серванта.
Поздним вечером, в постели, она прислушивается к звукам за стеной. Слов не разобрать, но громко, громко, сердито. Но Машины всхлипы и тяжелые Сережины шаги по коридору, хлопнувшая дверь, повернувшийся в замке ключ, жужжание лифта.
Значит, Машенька завтра снова придет. А может быть, заглянет и Сережа.
Изольда Марковна улыбается и засыпает.
Выходные — это всегда плохо. Молодые так отдыхают в субботу и так устают от этого отдыха, что в воскресенье у них больше нет сил злиться друг на друга.
Маша, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, берет у Изольды Марковны сто рублей и круглым кривым почерком пишет в блокнотике: батон белый, зеленый горошек, корица. Сережа ждет ее у лифта.
«Мы где-то через часик, — улыбается Маша и берет Сережу под руку, — вам точно больше ничего не нужно?»
Изольда Марковна глядит с балкона, как они выходят из подъезда и идут через двор наискосок. У Сережи новая шапка и две хозяйственных сумки, Маша сделала химию и покрасилась в рыжий цвет. Они замедляют шаг, Сережа целует Машу в висок, возле ярких кудряшек.
Холодно. Тускло. Сердце бьется страшно и неровно.
Нужно просто дожить до понедельника.
Когда тебе семьдесят восемь — это совсем не легкая задача.
АНДРЕЙ
У Андрея проблемы с реальностью.
Он представляет себе, как приходит в угрюмое белокафельное здание, садится напротив усатого мужика со стетоскопом и сокрушенно говорит: «Доктор, у меня проблемы с реальностью… ну как сказать? С реальностью как функцией. Вот Тургенев говорил, что женщина — это функция. А у меня не женщина — реальность. Понимаете?» — «Да все я понимаю, молодой человек, — говорит доктор, — не смешите мои тапочки. Идите себе и учитесь, пока не отчислили. Справочку я вам не напишу, уж простите».
Кроме проблем с реальностью, у Андрея есть привычка читать в постели, писать капиллярной ручкой на нелинованной бумаге (наволочки в расплывшихся после стирки синих пятнах) и держать форточку открытой в любую погоду. Чуть-чуть мерзнуть и мало есть. Так лучше пишется.
По утрам он выходит на кухню с чернильным пятном на подбородке. Втыкает шнур кофемолки в розетку, не открывая глаз. Ставит джезву на огонь, придерживая ручку. У него длинные пальцы и голубоватые от холода лунки ногтей. Досматривает сон, покачиваясь у плиты. Неприличный совершенно сон, честно говоря; было бы стыдно перед папой, но у него удачное лицо, с постоянным выражением мучительного удивления (папа о нем в дневнике), а значит, через пять минут можно будет сочинить что-нибудь вдохновенное. Помянуть Юнга и Тибетскую книгу мертвых.
Папа пьет жидкий чай и любуется сыном.
Папа у Андрея — большой молодец. Не поддался, не сломался, выстоял. Никогда не выл с волками по-волчьи. Самым страшным человеческим поступком считал — быть с эллинами как эллин, а с иудеями как иудей. В советские годы успел побывать запрещенным писателем и подпольным монархистом, а потом оказался не нужен. Не напечатал ни одной книги; не то чтобы смирился, но принял как должное. Признал свою неправоту. Работал над ошибками терпеливо, с железобетонной обстоятельностью. Переплавил себя в трагического атеиста. Писал в стол. Учился. Всегда учился. И сына учил.
Андрей тайком читает о себе в его дневнике.
Там написано: «Метафизическая интоксикация в лабораторных условиях».
Теперь он знает, во что нужно играть с папой.
Да, иногда папу приходится обманывать. Однажды он сел рядом с Андреем на кухне (все было плохо: история древних цивилизаций — незачет, античка — недопуск к экзамену, Инна категорически не дает), заглянул в лицо и потребовал: «Расскажи мне, за что ты злишься на мать».
Андрей не злился. Он все очень хорошо понимал.
Мама уехала в Крым с подругой год назад. Вдруг оказалось, что и Крым не Крым, и подруга не подруга, и обручальное кольцо лежит в ящике ее стола, и муж чудовище, и сын в отца.
А куда ей было деваться, вяло и беспомощно подумал Андрей, я, может, тоже сбегу.
Но отца было жалко. И Андрей начал сочинять за что. Так увлекся, что защипало в глазах и сжало горло. Папа погладил его по макушке жесткой ладонью и ушел к себе в комнату.
Самый ненавистный день недели — воскресенье. Вечером в субботу Андрей должен оставить файл на рабочем столе. Папа заваривает чай со смородиной, включает компьютер и распечатывает десять листов.
Он так и говорит: можешь мнить себя хоть сто раз талантом и хоть тысячу раз гением — а десять страниц в неделю вынь да положь. Тогда и будет видно. Вероятно, он прав.
Андрей, морщась, наблюдает, как папа читает: с тяжелым и сосредоточенным лицом, поправляя очки, сползающие на кончик носа. Держа лист двумя пальцами, будто он чем-то испачкан.
— Вот что, — говорит он, — погляди, как интересно: я пишу про себя «отец», а ты про меня — всегда — «папа».
— Вот что, — говорит он, — возьми у меня в комнате словарь и посмотри, как пишется слово «доморощенный». А потом возьми учебник и посмотри почему. Стыдно.
— Вот что, — говорит он, — ты, Андрюша, дурью маешься.
Андрей обиженно вскидывается, но молчит. Это надо перетерпеть. Ни в коем случае не возражать, иначе разговор грозит затянуться.
— Язык у тебя, Андрюша, подвешен, но этого мало. Представь себе, что книга может быть не ложью, не фантастикой и не про сумасшедших. Представил? А теперь пойди подумай. Вернешься и расскажешь мне, почему ты этого не умеешь. Я бы сказал, что ты бежишь от реальности, но много чести. Бежать от того, о чем понятия не имеешь, — это вообще что? И не делай такое лицо. Я не ругаю тебя. Просто пытаюсь не позволить забивать гвозди микроскопом. Иди.
И Андрей уходит думать. Надолго уходит.
Он тайком ночует в общежитии с однокурсниками и ящиком портвейна. Однокурсники взбудоражены и многословны. Портвейн сладкий и липкий. Инна садится к нему на колени после второго стакана.
Андрею кажется, что эти люди, собравшиеся в шестиметровой комнате под беспощадно яркой голой лампочкой, связаны общей тайной. Андрею кажется, что они больны и лечат друг друга, лечат успешно, но от него скрывают. При нем они пошло шутят и много пьют, и если говорят серьезно, то не с ним.