Пример: ведьма, тотчас занявшая почетное место на диване, не побоялась высмеять «усишкина» деда за то, что он, положив кусок хлеба на дощечку, острым ножиком надрезает корку, часто-часто, буквально через каждый миллиметр,— иначе беззубым деснам ее не разжевать. Ведьма, которой глубоко чужды и уважение и сострадание, недолго думая окрестила его Германом Вострозубом—хо-хо!—а дядя Генрих громко расхохотался: Аккурат в точку попали, мадамочка. И что еще хуже и неприличнее: «усишкина» бабуля тоже хихикает, как девчонка, прикрыв ладошкой рот, а главное, и у самой Нелли першит в горле. Ну ты-то, ты-то, вострозу-бая! — твердит «усишкина» бабуля. Она с ведьмой на «ты».
Теперь ведьма—прежде она, отчаянно привередничая, слопала все, что дядя Генрих положил ей на тарелку,— начинает извиваться и корчиться, стонет и мнет себе живот, а в результате — к собственному облегчению и к Неллиной неловкости — издает бесконечную очередь непристойных звуков. Должно быть, ведьмы не знают чувства неловкости и потому умудряются ненатуральным голосом спросить у ненароком случившегося тут ребенка; Ну а маленькая барышня? Я и ей очень противна? — Да нет, ни капельки, совсем даже наоборот (заявление, относившееся к подклассу «дозволенная ложь во спасение», «ложь из сострадания», каковой следует откликаться на все уродливое). Ведьмы же, у которых нет нужды лгать, неизбежно принимают вранье за чистую монету (это второй признак, отличающий их от людей), вот и начинают скрюченной, морщинистой рукой трепать ребенка по щекам. А на этой руке Нелли, к невыразимой своей досаде, обнаруживает тети-Эммино золотое кольцо с жемчужиной.
По законам своего племени выставив всех окружающих в дурацком свете, ведьма на прощание удовлетворенно рассыпается в благодарностях. Желает присутствующим долгой жизни, ведь когда кто-нибудь из родни умирает, живые, мол, первым делом думают о траурных платьях, а после корят за это не себя, а покойника. Что ж, на то и люди, надо принимать их такими, каковы они есть.
Лутц, что тебе вспоминается, когда ты слышишь «тетя Эмми»?
Бородавка. Кенигсберг. Вязанье, По-моему, она жутко быстро вязала.
Тетя Эмми — такой она последний раз возникает в твоей памяти — жарким летним днем сидит со своей золовкой Августой, «усишкиной» бабулей, на крылечке нового йордановского дома. Нелли кувыркается на перилах. Было это году в сорок первом—сорок втором, после вторжения в Советский Союз, но до Сталинграда. Тетя Эмми без всякого маскарада. Какая-то женщина торопливо взбегает по боковой лестнице, которая ведет на второй этаж и заканчивается той самой каменной площадкой, где сидят обе вязальщицы. Нелли узнала выцветшую тиковую робу, белый платок на голове, большую букву «О» на груди и на спине: «остарбайтер», «восточный работник». Узнала девушку-украинку, прислугу майорши Остер-ман. По особой просьбе Шарлотты Йордан она приходила за покупками для майорши перед самым закрытием магазина, а жила в лагере для иностранных рабочих, возле стадиона. Так почему же она рискнула средь бела дня подняться по наружной лестнице и стала добиваться разрешения поговорить с «фрау» — этого Нелли себе никак не представляла.
Тетя Эмми, почти не отрывая взгляда от вязанья, сообщила пришели-це, что «фрау» в магазине и выйти не может. Потом она сказала Нелли, с непривычной строгостью: Иди-ка ты отсюда! — и без всякого перехода, едва шевеля губами, не поднимая глаз и ни на секунду не останавливая мельканье спиц, быстро и невнятно что-то забормотала, видимо, по-польски, и меньше чем за минуту обменялась с украинкой несколькими репликами, после чего ту как ветром сдуло; она безмолвной тенью скользнула вниз по лестнице и исчезла.
Зачем она приходила?
Эта? Зачем приходила? Ах, матка боска ченстоховска, не все ли тебе равно. Я и сама толком не поняла. Майорша что-то ей велела.
Враки — этого Нелли не выносила. Только теперь тебя удивляет, что Нелли, слывшая до ужаса любопытной, не дозналась правды. Она скорчила «физиономию», вдвойне упрямую, поскольку тетя Эмми оставила ее без внимания, и удалилась в свое укромное местечко — в картофельную борозду в саду под вишней, чтобы зачитываться книжкой из школьной библиотеки, возможно, «Штольтенкампами и их женщинами»[15].
Еще несколько лет назад она бы не потерпела секретничанья. Распахнула бы дверь в большую комнату, откуда их с братом Лутцем только что выставили, и крикнула бы: Вы вот меня дурочкой считаете, а я знаю, о чем вы сейчас будете говорить — о разводе тети Трудхен! — Долгое удовлетворение от достигнутого эффекта.
А с тех нор любопытство пошло на убыль? Что же, любопытство убывает, если долго тычется в пустоту? Можно ли целиком парализовать детское любопытство? Наверно, человек способен научиться ограничивать свое любопытство безопасными для себя сферами — уж не это ли ответ на вопрос поляка Казимежа Брандыса о том, что позволяет людям жить при диктатурах? («Основа всякого обучения — память».)
Стоило бы спросить: не свойственно ли любопытству сохраняться полностью или же не сохраняться вовсе?
В таком случае Нелли — как принято говорить, «инстинктивно» обходя своим любопытством опасные сферы — мало-помалу неминуемо утратила бы способность различать опасное и безопасное и исподволь вообще перестала бы задавать вопросы? Так, может быть, сообщение юной Эльвиры (она, мол, плакала в тот вечер, когда жгли знамена коммунистов) не было растрезвонено постольку, поскольку Нелли узнала, что взрослые избегают фраз, в которых встречаются слова «коммунист» и «коммунистический»? К тому же и простодушно-искренняя тетя Люция, дававшая ей полезные советы в иной, осуждаемой и запрещенной матерью области — сексуальной,— никогда не упоминала тот вечер, хотя, как жительница Гинден-бургплац, не могла не быть свидетелем тогдашних событий. Тетя Люция молчала даже убедительнее других, ведь ее свободный, безыскусный нрав не допускал ни малейшего подозрения в том, что она может о чем-то умалчивать.
Примерно так, судя по всему, и накладывается фундамент опасливой робости, которая в ближайшие несколько лет загустеет, превратившись в упрямство и скрытность.
Как бы там ни было, лишь через много лет, когда война давно кончилась, Нелли узнала, что в тот жаркий летний вечер ее мама собрала старенькое бельишко, пеленки да фланелевые тряпицы, а «усишкина» бабуля — точь-в-точь как тогда, когда перевязывала Лутцу разбитое в кровь колено (он свалился с велосипеда),— решительно располосовала старую простыню и положила эти лоскутья на дно корзинки, за которой на следующий день пришла девушка-украинка, прислуга майорши Остерман. Но никто, в том числе и мама, не узнал, живого ли младенца родила в лагере для иностранных рабочих подруга украинки, долго ли ему служили пеленками бельевые лоскутья Шарлотты Йордан и понадобились ли они вообще и когда —что более чем вероятно — он умер. Они тогда тщательно проследили, чтобы происхождение лоскутьев, отданных на пеленки, установить было невозможно, и первым делом срезали монограммы; иначе те двое, что явились к Шарлотте Иордан в предпоследний военный год, наведались бы к ней значительно раньше. А потом она, Шарлотта, как-то раз ни свет ни заря нашла у дверей магазина букет полевых цветов. Она никогда не спрашивала девушку-«остарбайтершу» о ребенке, и сама девушка тоже словом про него не обмолвилась, А двенадцатилетней Нелли, дочери Шарлотты, лучше всего было вообще не знать, что в женском лагере возле стадиона лежал в ее старых неленках крохотный младенчик, а может, и умер. Ведь, по слухам, в мужском лагере — он находился рядом с женским — русские мерли как мухи. (Да-да, Нелли своими ушами слышала: как мухи.) В довершение всего —мрачный, испуганный взгляд матери. Безмолвный. Нелли знает, что надо делать: она прикидывается глухой незнайкой.
А в конце концов и становится таковой. Память сохранила лишь этот взгляд и больше ничего. Повод забылся—на долгие годы, вплоть до новой встречи со стадионом. Засеребрятся над краем холмистой гряды макушки тополей, окаймляющих стадион, и вопреки ожиданиям ты первым делом вспомнишь не спортивные состязания гитлерюгенда, которые из года в год проводились на этом стадионе и на которых Нелли попала однажды в пер-вую десятку по бегу, прыжкам и метанию мяча. Ты вспомнишь другое: лагерь! Места, где стояли бараки, теперь не найдешь. Бараки снесены. Здесь стоянка грузовиков Войска Польского, с детства знакомый Нелли полигон расширен. Орудия под маскировочными чехлами, обнаженные до пояса солдаты на физподготовке.
15
Роман Рудольфа Герцога (1869—1943).