Эбб растерянно молчал. А доцент продолжал:
— Позвольте мне рассказать, как были распределены эти шесть миллионов, мне это представляется любопытным. Из тех, кто последовал за Наполеоном на Святую Елену, Монтолон получил два миллиона, генерал Бертран — полмиллиона, камердинер Маршан — четыреста тысяч, другие слуги — от ста тысяч и меньше. В конце жизни император завещал по сто тысяч людям, помогавшим ему в юности, и потомкам некоторых солдат, сложивших за него голову. Все, что останется сверх того — если останется, — должно пойти инвалидам Ватерлоо и Эльбы. Вот и все! Не считаете ли вы, как считаю я, что в психологическом плане это самый удивительный на свете документ?
Поэт снова воспрянул духом.
— Мне кажется, я понимаю, что вы имеете в виду… В завещании ни одним словом не упоминается семья! Впрочем, это не единственный случай, когда семью постигает такого рода разочарование. И к тому же, если подумать об условиях, в которых находилась семья…
Директор банка сухо кашлянул.
— Позвольте мне предвосхитить сотканные из воздуха теории в духе «Норск Гидро», — вмешался он. — Наполеон недаром был итальянцем. Семья была для него всем, но он усердно позаботился о ее благосостоянии еще в пору своего царствования. Жозеф, Люсьен, Жером, Полина — все получили крупные состояния, не говоря уже о любимой матери императора — мадам Летиции. Словом, у семьи не было причин жаловаться на завещание узника Святой Елены.
— Наш друг Трепка, как всегда, прав, — согласился доцент. — Семье — точнее сказать, этой части семьи — не приходилось жаловаться на родство с императором французов. Но может статься, кое-кто, тоже бывший членом семьи, имел основания жаловаться. Я имею в виду сына Наполеона.
Настала маленькая пауза. Эбб выпрямился, как старый солдат, заслышавший зов боевой трубы, старая дама мечтательно улыбалась, прикрывшись веером. Трепка прочистил горло.
— Бесспорно, — согласился он, — в завещании не упомянуто никаких денежных сумм, оставленных сыну императора. Ему Наполеон завещает только свой плащ, который носил под Маренго, саблю, которая была при нем под Аустерлицем, свой герб, бинокли и будильник Фридриха II, вывезенный им из Потсдама… Но что это доказывает? Только то, о чем я говорил всегда: тот, кто писал это завещание, был величайшим режиссером всех времен, и, живи он сегодня, голливудские фирмы платили бы ему бешеные гонорары! Он знал, что сын растет в полном довольстве как австрийский эрцгерцог, он был убежден, что однажды юношу призовут занять трон отца, и единственное, чего он желал, — чтобы тот сохранял память об отце. А что могло этому способствовать более, нежели перечисленные в завещании дары? Еще раз повторяю: не понимаю, куда клонит наш друг, историк религии, и что такого удивительного он обнаружил в завещании?
— Сейчас я все объясню. Минуту назад вы сами сказали: Наполеон недаром был итальянцем, семья значила для него все. Это очень точное понимание итальянского характера. Но о какой части семьи прежде всего думает итальянец? О своих детях. А о ком из них в первую очередь? Il promogenito! О перворожденном сыне, о первенце! Во время пребывания на Святой Елене Наполеон не слишком тепло относился к членам своей семьи, они проявили к нему безразличие, почти холодность. Но был один член семьи, ради которого император жил и дышал, строил планы и надеялся, — это был его сын! В воспоминаниях о жизни на острове тому есть множество свидетельств. И этот единственный, ради которого Наполеон готов был сделать все, в завещании отсутствует!
— Но разве я не сказал вам, что это только видимость отсутствия, что сын как австрийский эрцгерцог…
— Вы это сказали, а я сказал вам, что, если вы правы, перед нами одна из величайших загадок всемирной истории. Наполеон знал, как ненавидят его имя законные властители Европы. Он знал, что его тесть, австрийский император, умышленно разлучил зятя со своей дочерью. Он знал, что его сына воспитывают так, чтобы тот стал не французским императором, а тем, что вы сказали: австрийским эрцгерцогом. Наполеон завещал сыну свой герб, чтобы пробудить в мальчике память о том, кто он есть и кем должен стать. Ни больше ни меньше. Но неужели он впрямь мог думать, мог надеяться, что этого довольно, чтобы сын вернул себе потерянный трон? Может быть, но тогда завещание писал другой Наполеон, не тот реалист, который припрятал много миллионов для себя, на случай если он возвратится в Европу!
В комнате снова стало тихо. Лепестки веера в руках старой дамы с тихим шорохом закрылись, она смотрела на доцента расширенными темными глазами. Эбб откинул со лба челку, хотел что-то сказать, но промолчал. Слово опять взял Трепка.
— Мне кажется, я различаю слабый свет в темноте, — сказал он, — хотя этот свет более всего напоминает мне блуждающий огонек. Судя по всему, вывод, к которому пришел наш друг, историк религии, недавно начавший изучение Наполеона, в том, что завещание, которое вот уже более ста лет считают подлинным и окончательным выражением воли императора, вовсе таковым не является. В нем есть тайный, неопубликованный пункт. И этот пункт готовит миру неожиданности. Я угадал? Или я неправильно понял нашего досточтимого шведского коллегу по детективному клубу?
— Все, что я могу сказать, — серьезно ответил Люченс, — это то, что завещание в том виде, в каком мы его знаем, кажется мне психологически несообразным. Я не смею утверждать или надеяться, что миру уготована неожиданность в виде новой редакции завещания. Как указывает мой досточтимый датский коллега, прошло уже более ста лет с тех пор, как завещание императора в ныне существующей форме было признано законным. Но если я прав и известное ныне завещание не было окончательным, а имело еще дополнительный пункт, значит, нам надо иметь в виду следующее: для воплощения в жизнь этого дополнительного пункта должен быть назначен исполнитель. И если за минувшее столетие этот исполнитель не подавал о себе вестей, едва ли он подаст о себе весточку теперь.
— И следовательно, вашу хитроумную теорию нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть! — воскликнул банкир. — И все стороны удовлетворены. Браво, бра-виссимо! Вы и досточтимый норвежский член нашего клуба — без сомнения, два величайших фантазера, с какими я имел удовольствие повстречаться за мою уже довольно долгую жизнь. Гип-гип-ура! Да здравствуют наполеоновские исследования Люченса!
— Благодарю за здравицу, — ответил доцент, — но как уже случалось не раз прежде, я не могу одобрить вашу манеру делать скороспелые выводы! Я сказал: едва ли исполнитель даст о себе знать по истечении столетия. Это мудрость такого сорта, какую во Франции приписывают сьёру де Ла Палиссу, а в Швеции — блаженному Дуралею.[50] Исполнитель императорской воли едва ли даст о себе знать. Но это не исключает возможности, что нам удастся заставить его заговорить — через столетия!
Рот банкира от изумления утратил свою сердцевидную форму. Трепка уставился на доцента как на сумасшедшего.
— Вы можете заставить его заговорить? Через столетия? — повторил он. — Вы нашли документ, подтверждающий ваш тезис? Это вы хотите сказать?
Доцент не успел ответить — с кресла раздался тихий, но властный голос:
— Мартин! Позаботься о напитках для наших гостей! А потом распорядись, чтобы подали ужин! Джона, видимо, ждать бесполезно!
5
Мартин с отсутствующим видом прислушивался к разговору. Но при словах бабки встрепенулся и попытался обрести свою обычную манеру поведения. В одно мгновение он распорядился, чтобы выкатили столик с коктейлями, и тут же начал манипулировать шейкером и разноцветными бутылками. Эбб как зачарованный следил за танцующими движениями рук Мартина, колдовавшего над бокалами. Перед его мысленным взором всплыла сцена в парке, когда тот же самый человек упражнялся в фокусах. Что все это означало? И что означал изменившийся вид Мартина? Смешивая разные ингредиенты, Мартин пытался обрести тон, который удивил Эбба во время первого посещения виллы; напитки рождались под аккомпанемент стихов Шекспира и Суинберна, но болтовня Мартина никого не воодушевляла — быть может, подумал Эбб, это потому, что ряды публики поредели…
50
Сьёр де Ла Палисс (1470–1525) — маршал Франции, известный своей храбростью. Наивность героя прославляющей маршала песенки, которую сочинили его солдаты, была несправедливо приписана Ла Палиссу, имя которого стало символом простодушной ограниченности. Блаженный Дуралей — ставшее нарицательным имя персонажа сатирической поэмы шведского поэта Юхана Хенрика Чельгрена (1751–1795).