Птицы уже робко тенькали, а кузнецы и цикады еще не принялись за свою утомительно звонкую работу, и все вокруг лежало в блаженном расслаблении тихого раннего часа: молчали дальние вершины, ветер не тревожил листву редких кустов на бурых склонах и группа боевых машин, рассевшаяся на террасах противоположного берега, будто стая серо-зеленых, сложивших крылья птеродактилей (каждый ящер тянул вперед клювы своих стволов), тоже помалкивала.

— Далековато забрались, — заметил Прямчуков.

— За них не переживай, — успокоил Артем. — Ладно, двигай вон к тем камушкам. Осуществляй наблюдение. Если что, шумни.

Прямчуков кивнул и, пригнувшись, бесшумно удалился.

Между тем время шло к восьмому часу. День будет жаркий. То есть такой же, как все. И вчера, и позавчера, и сегодня. Будто солдатский строй: все такие, и он такой — ясный, знойный, безоблачный.

А ведь какие раньше, на гражданке, плыли в небе облака!.. Молочно-белые, пышные: в отчетливой тишине громоздили башни, уступы… надували великанские щеки, усмехались, выглядывая друг из-за друга… одной стороной золотятся на солнце, другой хмурятся…

Здесь, пожалуй, ночи интересней. Гаснет тусклая эмаль выжелченной сини, и тут же небо — словно выковали из серебра: позванивают звезды в похолодевшем воздухе…

Машинально перевел взгляд.

Черный жилистый муравей вприпрыжку бежал по камню, переметнулся на другой, миновал и его, вот уже на третьем, оттуда скакнул на проплешину — и тут же неудержимо съехал в крутую воронку песка глубиной примерно в спичку.

Суматошно заметался, пытаясь вернуться назад, где только что все было так хорошо и гладко — и солнце, и зелень, и шум реки, и все дороги открыты, хоть на запад, хоть на восток, — но бесполезным карабканьем только вызывал новые обвалы.

А из самого низа, из устья воронки, уже летели в него точные броски других песчинок — швырк! швырк! Широко расставленные челюсти хозяина сооружения почти не показывались, он сидел тишком где-то в глубине, поджидая добычу. И дождался… а вот и схватил. Муравей, махнув напоследок усиками, утонул в песке.

Муравьиный лев. Точно прозвали. Этого бедолагу сожрет, воронку поправит, постреляв песком на скаты, чтобы стали круче, — и снова затаится, дожидаясь следующего.

И почему-то вдруг представилось, что все они здесь бьются в такой же смертельной воронке. Только она еще и несет, вращается, вздымает ввысь украшенные пеной края, а их самих бешено кружит, засасывая, на самом дне: и его, и Алымова, и Прямчукова, и Каргальца — и всех, всех! И они друг за другом, пытаясь напоследок схватиться за воздух, за пену, за что угодно, только бы удержаться — и быть, быть! Распялив рты воплем, гаснущим в реве этого гибельного вращения, взмахивая напоследок автоматом или просто рукой: один за другим, с дико вытаращенными глазами, как мураши — оп!..

Невольно передернул плечами. Оглянулся.

Да вроде ничего страшного. Горы, горы… река вдали… бледно-голубое небо над головой.

Безлюдье…

На кой черт их тут оставили? Должно быть, Розочкин приказал… а с ним не поспоришь.

Он, правда, однажды поспорил. Но не по поводу приказа, разумеется. Из-за наколок. Это еще в Чирчике.

Там все будто с ума посходили: упрямо желали иллюстрировать организм. Первым пристал Матросов: церковку ему с тремя куполами. Что Артем рисует, все знали. Первым, должно быть, замполит Семибратов проведал. Заглянул в личное дело: батюшки, сержант-то Суриковское училище почти закончил! — вот и ступай стенгазету размалевывать.

«Не боишься?» — спросил Артем. «Чего?» — «Да того. На гражданке в бане на своего нарвешься — посчитают тебе эти куполочки». — «Почему?» — «По кочану. У блатных со смыслом: сколько куполов, столько ходок». — «Да?.. Ну а что тогда?»

Артем хмыкнул: «Ну, если тебе непременно место отправления культа… Пагоду хочешь?»

Что такое пагода, Матросов не знал, но Артем ему примерно очертил — прутиком на песке у курилки.

«Ништяк, давай, — согласился Матросов. — Вещь!»

Кололи синими чернилами из магазина канцтоваров. Нашлись, правда, и критики простого подхода. Алымов со слов брата твердил, что чернила выцветают; если кто тяготеет к вечности, нужно резать пластину с резинового каблука, пережигать в пепел, пепел замешивать с сахаром на собственной моче: тогда, мол, и тело не гниет, и когти летучего времени над картиной не властны.

Слух о поветрии дошел до командиров, посыпались наказания. Семибратов взывал к комсомольской совести, к сознанию советского человека. Солдаты угрюмо огрызались — моя шкура, не комсомольская, не советская; что хочу, то и делаю!

Тогда Артема вызвал ротный.

«Ковригин! — холодно сказал Розочкин, одновременно так резко подаваясь вперед, что Артем невольно отшатнулся. — Вы что тут художество разводите?! В дисбат захотели?! Зачем солдат провоцируете?!» — «Чем провоцирую?» — «Молчать! Чем!.. Картинками своими! Вы в какой роте? В первой роте! Первую роту позорите!»

Капитан громыхнул стулом. Казалось, он был в ярости, но говорил на «вы». И матюков почти не позволял — только булькало что-то в горле, как будто нарочно сглатываемое. Вообще, присматриваясь к нему, Артем подозревал, что Розочкин держит себя в соответствии с неким мыслимым им образом настоящего русского офицера.

«Никак нет, товарищ капитан». — «Что — никак нет?!» — «Не провоцирую. Наоборот, отговариваю как могу…» — «Отговариваю!.. Вам сколько лет? Двадцать пять исполнилось?»

Артем сощурился.

«Двадцать шесть стукнуло. Старше вас, наверное, товарищ капитан? Ничего, вы и дальше можете кричать, хоть по уставу и не положено».

Господи Исусе, спаси и помилуй!..

Капитан откинулся на стуле, глядя на своего сержанта в некотором изумленном затруднении, — должно быть, решал, когда сгноить — прямо сейчас или чуть позже. Но в конце концов только недовольно крякнул и покачал головой.

«Нет, не старше… Ладно. В общем, кончайте это дело. Сами они не стали бы живопись разводить».

«Никак нет, товарищ капитан, — возразил Артем. — Это ведь не я придумал. Все равно бы кололи, только другое. Кресты какие-нибудь тюремные, кинжалы… А так хоть какое-то… — Он замялся, подбирая слово. — Хоть какая-то эстетика».

«Да уж, эстетика! — недовольно повторил капитан. — Тигры, пауки! Осьминоги!.. Зверинец в сумасшедшем доме».

Артем пожал плечами. Большую часть эскизов и впрямь составляли геральдические страшилища.

«Должно быть, это они от страха, товарищ капитан», — высказался он.

«От какого еще страха?» — насторожился Розочкин. И так глянул, что всякий бы понял: в первой роте страху не место.

«Ну, не страх… а на уровне инстинкта, что ли. Все знают, куда двинем. Знают: что угодно может случиться. Вот и хочется каждому свое тело отметить. Как бы показать, что это его тело, именно его! Мол, видите, какая тут отметка? — горячился Артем, чувствуя, что Розочкин поддается его объяснениям. — Так знайте, мол, — это не просто так отмечено, это мной отмечено, это — мое! Не трогайте, не ваше! Не нужно портить!..»

Розочкин хмыкнул:

«Глубоко копаете, Ковригин… Ну не знаю. А самому-то не хочется?»

«Никак нет. — Артем пожал плечами. — Перерос я эти шалости».

Несколько дней под разными предлогами увиливал, потом увидел, какую дрянь Васильеву из второй группы на плече соорудили… и снова взялся.

Горы, горы… река.

Тишина.

Как-то уже отвык один оставаться. Что-то тревожит, сосет душу: а где все? а как же теперь я?..

Бог ты мой, какая глупость!

С самого начала все это идиотская ошибка… но ведь влекло, тянуло… сам отыскивал какие-то оправдания, для самого себя находил ответные слова. Нужно было попасть, угодить, чтобы понять, как все обстоит на самом деле. Времени много не потребовалось: стоило лишь переступить порог, увидеть ряды безликих коек, сморщиться от вони промытых хлоркой полов, чтобы осознать сразу и навсегда: «казарма» — лишнее слово, проще и понятней другое: тюрьма.