Живые изгороди по краям дороги стояли, как присяжные, готовые вынести приговор. Они настороженно тянулись к нему длинной черной крапивой, словно внимательно прислушиваясь, словно уличая его. Длинные колючие ветви ежевики зловеще наклонялись к нему, чтобы лучше слышать. А эти великолепные звезды вдруг превратились в свидетелей, готовых разоблачить его неопровержимыми фактами.
Но в чем же его обвиняли? В чем, собственно, состояло обвинение? Ведь речь идет уже не о простом вранье. Не об этих же, в самом деле, несколько преувеличенных измышлениях. Нет, это опять та же старая тяжба все о том же, что он сделал со своей жизнью.
В передней его коттеджа был свет, но он чувствовал, что не может войти в дом в таком состоянии духа. Слишком это серьезный спор, чтобы вести его дома. Он должен разрешить его под открытым небом. Действительно ли он превратился в отъявленного, закоренелого лгуна? И даже самое имя его — ложь? Можно поставить вопрос именно так. Потом будут оправдания, но сейчас следует поставить вопрос именно так. Сочинитель? Более приличное слово, но смысл тот же. Он должен выяснить все это. Он повернул прочь от своей двери и пошел по обсаженной деревьями дорожке, мимо тисов, к изгороди. Он дошел до самого конца тропинки и некоторое время стоял совершенно неподвижно.
Звезды сияли, все такие же великолепные, и в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Согнувшаяся, искривленная яблоня протягивала свои узловатые ветви в пронизанную звездным светом глубокую синь, а широкое поле с поднимающимися всходами простиралось мягкой мглистой полосой к северному краю неба. Большая Медведица перешла меридиан и катилась вниз, догоняя стройную Кассиопею, уже взбиравшуюся вверх по бесконечной кривой.
Вселенная словно превратилась в чье-то настороженное, молчаливое присутствие. В единый внятный вопрос. Когда-то очень давно у него уже было однажды это ощущение присутствия. Но тогда он чувствовал себя в единении с ним — оно как бы принимало его в себя, пронизывало его своей мощью. Теперь он был вне его, на очной ставке. Правда, оно и сейчас пронизывало его, подвергало допросу, но оно не растворяло его в себе. Он почувствовал, что должен защищаться.
— Ты… — начал он.
Голос его звучал хрипло, и он вынужден был откашляться.
— Ты и твои звезды! — сказал он.
Казалось, он овладел вниманием своего слушателя. Тишина была полная.
— Что же из того, что я лжец? — Он наконец справился со своим голосом. — Ну и что же?
— Ты, там! Слушай! Какое мне до всего этого дело? До этих звезд? Я тебя спрашиваю, какое мне до этого дело?
— Что ты от меня хочешь?
— Ложь… Я тебя спрашиваю: что такое ложь? Что такое истина? Разве я уж такое исключение, что ты считаешь себя вправе допрашивать меня?
Голос его звучал все выше и тоньше оттого, что он старался придать ему как можно больше внушительности.
— Почему именно меня уличать во лжи? Лезть ко мне с каким-то допросом?
— Подстерегать меня зачем-то? Меня?
— Истина. Да что такое истина? Я рассказывал, — ах, ну будем говорить прямо, — я рассказывал небылицы этим милым леди. (А в каком они были восторге!) Ну и что же, если я это делал?
— Я тебя спрашиваю, что тут такого, если я это делал?
— А разве существует что-нибудь, кроме лжи? Вся эта наука! Сплошное притворство говорить, будто есть что-нибудь истинное и достоверное. Ханжество и притворство, будто что-то идет к лучшему. А нельзя ли уточнить? Уточнить! Прости, если мне это кажется смешным.
Некоторое время он стоял молча, не находя слов для беспорядочно теснившихся мыслей. Ему хотелось доказать, что в мире нет ничего, что можно было бы считать более достоверным, чем все другое. Он чувствовал, что для него чрезвычайно важно установить это. В его отягченном и одурманенном мозгу копошились какие-то спутавшиеся в клубок обрывки всяких научных и философских споров последнего десятилетия. Ему хотелось сослаться на астрономов с их бесконечными расхождениями, привести цитаты, доказать, что время и пространство смешались и что поэтому не существует больше зависимости между причиной и следствием. Вселенная — это не что иное, как движущаяся, меняющаяся иллюзорность, прошлое, настоящее и будущее, все вместе. Это было бы действительно блестящим и убедительным выступлением, но беда была в том, что ему подвертывались только отдельные слова, а фразы никак не хотели складываться. Он выкрикивал:
— Эддингтон! Джинс! Уайтбрэд (вместо Уайтхэд)! Протоны! Неоны! И эти новые, как их там — нейтроны, — ни то, ни другое! Боже, как мне все это надоело! Как надоело!
Это надо было понимать как полное отрицание и даже более — окончательное ниспровержение всякой установленной внешней реальности. Если детали и были несколько схематичны, то, во всяком случае, намерение его оставалось твердым.
— А теперь перейдем к истории и доказательствам, — сказал он. — Перейдем-ка к этому!
Звук его собственного голоса действовал на него весьма успокаивающе. Звезды ничего не отвечали. Они, казалось, уходили все дальше.
— Вот тут-то я тебя сейчас и прижму.
И опять слова никак не складывались в связные фразы. Но он чувствовал силу своих доводов, даже если и не мог их произнести. Что такое религия? Мифология. Что такое история? Только несколько более правдоподобный подбор мифов. Даже современная история, а ну-ка разберемся! Он перебрал в уме целую серию полупрезрительных, полусочувственных восклицаний, чтобы изобличить эти басни о Великой войне, которые все страны мира рассказывают ныне себе, и своим детям, и всем, кто готов им верить. Все они оказываются теперь правы; все они вышли из войны с честью; все они полностью оправдались. Он, собственно, не пытался формулировать эти мысли; они проносились в его мозгу вихрем полуосознанных представлений. Но течение их было ясно для него. Тащи-ка историков на суд, если тут предъявляется обвинение в сочинительстве. Послушаем-ка, что скажут религия и история, какие они приведут оправдания. «История — чушь, — сказал старый Форд. — Выдумки».
Наконец он разразился речью.
— Ложь, — сказал он. — Но ложь творческая. Заметь это! Ложь, созидающая, ложь, которая поддерживает жизнь. Ложь, которая делает людей героями. Ложь, подобная шепоту ангелов над ухом отчаявшегося. Великая ложь, говорю я тебе. Великая!
Его красноречие иссякло.
— Если взглянуть правде в лицо, — сказал он, понизив голос, и запнулся. — Что сделали из человека эти проклятые искатели истины?
Снова мысли его хлынули стремительным потоком, слишком обильные и бесформенные для слов. Кто осмелится теперь поглядеть на то, что сделала с человеком наука? Адам, который запросто гулял с богом в саду, превратился в замученную обезьяну. В тщетной борьбе со своими страстями он превратился в жалкое животное. А страх! От которого только одно убежище — воображение! Единственный дар, отпущенный этой жалкой обезьяне, в ее отвратительной борьбе с фактом. Она может лгать. Человек — единственное животное, которое может развести огонь и отогнать хищников в ночи. Он единственное животное, которое может создать ложь и отпугнуть зверя отчаяния.
Кто из живущих осмелится честно взглянуть на самого себя? Кто из всех самых святых и великих людей и героев прошлого выдержит это испытание, действие этих разъедающих современных истин? Кто посмеет честно проследить бесплодный бег истории за последние двадцать пять лет? Смотреть на слюнявое слабоумие современной человеческой жизни?
— И даже твой проклятый Тедди! — закричал он, снова разражаясь речью. — Разве он осмелится взглянуть на самого себя? Честно и прямо поглядеть на себя самого?
Он подбоченился.
— Боже мой! Подумать только, что со мной сталось бы, если б я не боролся с тобой!
Он замолчал. Тишина перешла в выжидающее спокойствие.
— Ты мучил меня. Обманутые надежды. Да. Стыд. Да. О, я не дурак. Но ты так извел меня за эти последние недели, что вот теперь я приперт к стене. Я ложь. Я признаю это.